Драматург и писатель Александр Исаакович Гельман попал в гетто в возрасте восьми лет и прожил там три года, потеряв всех родных, кроме отца. Александр Гельман рассказал проекту «Сноб» о том, как ребенок воспринимает войну и смерть, как его спасла способность беспрерывно играть, и почему он считает, что сейчас в России созданы все условия, чтобы к власти пришли национал-фашисты и трагедия повторилась снова.
Каким было первое впечатление восьмилетнего мальчика от гетто?
Знаете, я сначала хочу сказать вот что: мне кажется, что бывшие узники гетто и концлагерей постепенно вырождаются в старых большевиков, которые уже надоели всем своими рассказами. И слушают их только из вежливости. Вот когда в советские годы выступали большевики, это было занудно, и все было заранее ясно, и чувствовалось, что человек рассказывал это уже двести раз… И я остерегаюсь произвести подобное впечатление (смеется).
Но тема — детство и концлагеря, детство и смерть — в связи с войной редко поднимается. Потому я уверен, что впечатление старого большевика вы не произведете.
Конечно, судьба детей на войне — это самый тяжелый вопрос. Потому что все взрослые, так или иначе, виноваты в том, что война началась. Взрослые видят какой-то смысл в войне, у взрослых есть цель — победить. Чтобы всюду был Гитлер или Сталин.
Для ребенка ничего этого не существует. В моем случае это было особенно характерно, потому что родился я в Румынии и с молоком матери не впитал определенную идеологию, как это случилось, наверное, с советскими детьми. Я жил в небольшом местечке Дондюшаны, которое населяли три народа: евреи, молдаване и русские. Мои родители были простые люди, не имели высшего образования. Но я три языка знаю с детства: румынский, идиш и русский.
Когда в 1940 году в Дондюшаны вошли советские войска, мне было семь лет. И я очень обрадовался приходу Красной армии, потому что начался такой переполох, такое всеобщее возбуждение, что мама даже перестала меня заставлять спать днем. Так советская власть освободила меня от дневного сна (смеется).
Я по всему нашему местечку бегал и был счастлив. Кроме того, советская власть познакомила меня с кино. На базарной площади стали показывать фильмы. И почти каждый вечер все местечко туда приходило со своими табуретками. Первый фильм, который я посмотрел, — «Цыганский табор».
Просуществовала советская власть в Дондюшанах год — за это время кого-то отправили в Сибирь, кого-то арестовали. А ушла советская власть как-то внезапно. Ночью. Утром мы проснулись — нет советской власти.
Кое-кто, считаные единицы, до прихода немцев успели эвакуироваться. Наша семья не могла этого сделать, потому что мама только что родила. И вот пришли немцы вместе с румынами. И уже через неделю всех евреев собрали в одном большом дворе и сказали, что нас отправят в другое место.
Надо сказать — к стыду и ужасу — никто не убежал. Ни один человек! А ведь еще было можно. Мы не смогли из-за маленького ребенка, но там были и молодые люди, и бездетные пары…
Дали одну подводу на всех, туда мы положили нашу бабушку Цюпу, она плохо ходила, и еще несколько старух и больных. И мы пошли. Было непонятно, куда нас ведут и зачем… Охраняли нас всего три человека: румынский офицер и два солдата.
Вы наверняка задавали себе вопрос: откуда возникла такая покорность? Почему три солдата смогли увести почти двести человек из одной страны в другую?
Люди надеялись… Надеялись, может быть, нас ведут в такое место, где будет неплохо. Может быть, это временно. Может быть, будет работа. А главное, не было уверенности, что местное нееврейское население обрадуется, если к ним сбегут евреи. А когда мы перешли Днестр и оказались на Украине, уже и мысли не было, чтобы бежать. Мы ощутили, как вокруг нас сгущается враждебность. Жители украинских сел выносили, например, полбуханки хлеба и просили взамен два золотых кольца. Жадность была изуверская. Куда же нам было бежать? Хотя, как потом оказалось, были люди, украинцы, которые прятали у себя евреев. Порядочных людей всегда мало, а в условиях войны, оккупации тем более.
Вышли мы в июне и шли долго, недели две по Молдавии, к нам присоединялись евреи из других местечек, колонна становилась все больше. Нас охраняли уже и румыны, и немцы с собаками. Мне кажется, нас стало больше тысячи человек.
А взрослые, когда увидели, что колонна становится все больше, стали понимать, что надвигается какая-то угроза?
Да, постепенно приходило понимание, но и охранники стали относиться строже. Но все это, о чем я сейчас говорю, я осознал уже после войны. Тогда я ни о чем таком не думал. Я очень хорошо помню, что мне все это нравилось. Колонна, военные, мы все идем в какой-то поход. Хотя переходы были достаточно длинные, я на усталость не жаловался. Я воспринимал действительность не такой, какой она была, а такой, какой она представлялась моему неопытному вольному воображению.
Я еще до войны очень любил играть в войну, и эта игра получила новые возможности. Мимо нашей колонны проезжали танки, немецкие части — это было очень увлекательно. Я не знал тогда, ни кто такой Гитлер, ни кто такой Сталин. Я только знал, что Красная Армия пришла и ушла. А в моих играх воевали не русские с немцами, а немцы с румынами. И румыны были хорошей, побеждающей стороной, а немцы всегда проигрывали.
В дороге умер мой брат, Вэлвалэ, у мамы кончилось молоко. Мама его, уже мертвого, донесла до места, где мы остановились на ночлег. И мы положили его в могилу вместе с женщиной, которая умерла в этот же день. Положили брата моего ей на грудь и закопали. Никакого даже знака не поставили.
Вы поняли, что случилось?
Конечно, я понимал, что брата больше нет, но я быстро переключился обратно на игровой лад. Я снова командовал воображаемыми войсками, снова побеждал, снова покорял вражеские армии. Потом нам пришлось оставить на дороге умирать бабушку Цюпу, мамину маму. Она уже не могла двигаться, и была, как мне кажется, без сознания. Мама поставила возле нее кружку с водой, вытерла с лица грязь, и мы пошли дальше. А она осталась лежать на земле. Скорее всего, в тот же день она умерла.
Наконец мы прибыли в Бершадь. Это еврейское местечко, гораздо большее, чем Дондюшаны, районный центр. Ту часть Бершади, где в основном жили евреи, превратили в гетто. Нас поселили: в дома, в подвалы. Местные евреи имели хоть какие-то запасы, были связаны с населением соседних деревень; у нас же ничего этого не было.
В Бершади было два коменданта — румынский и немецкий. Румынский занимался непосредственно гетто, а немецкий за ним следил.
Самой страшной была первая зима — с 1941 на 1942 год. Жуткие морозы. Нас поместили в холодном подвале. В ту зиму умерли все мои близкие, кроме папы. Мама, ее сестра с мужем и сыном, мамин брат с женой и сыном, двоюродная мамина сестра с детьми. Из 14 человек осталось двое — я и отец. Его родители, я их здесь тоже считаю, были в другом гетто и умерли там.
Мужчин, способных работать, водили на сахарный завод, на маслобойку, еще на какие-то предприятия. И оттуда они что-то приносили. Папа приносил с маслобойки макух, куски макуха — такое твердокаменное вещество, которое остается от семечек после того как из них выжимают подсолнечное масло. Я очень любил макух — откусывал, грыз с удовольствием.
Потом, в следующие годы, стало полегче. Вообще, было очень неровно: то с нами обращались предельно сурово, то отпускали чуть-чуть вожжи.
Папа рассказывал, что в гетто приезжали врачи, которые ставили эксперименты на людях. Они проверяли, какую температуру может выдержать человек — от холодной до кипятка. Время от времени вешали кого-то за связь с партизанами. Как правило, это были местные, бершадские евреи.
Бершадский раввин собирал с обитателей гетто золото, чтобы отдать его коменданту. Потому что тот периодически заявлял, что всех нас собираются истребить или отправить в лагерь. Может быть, он обманывал, но как это было проверить? И люди отдавали последнее. Потом раввина расстреляли. Видимо, он уже не мог ничего принести, и тогда его и всю его семью расстреляли.
Я настолько привык к смерти, что относился к ней совершенно спокойно. Но один случай меня поразил. Я о нем нигде не писал, не рассказывал. Приехала за трупом мамы и за другими покойниками похоронная команда. Это были евреи. А у мамы было три золотых зуба. Они положили маму на сани, открыли ей рот, клещами вырвали золотые зубы и положили в карман.
По движениям этих людей я догадался, что они делают это не первый раз. В тот момент я ощутил всю жуть происходящего так сильно, как никогда прежде… Наверное, эти зубы помогли кому-то выжить. Все равно это было ужасно. Но меня снова спасло мое необузданное воображение. Даже когда мама умерла, я лежал около нее и продолжал мысленно играть в войну. Я привык, что люди умирают. Я даже не испытывал особой жалости. Ну умерла. А до этого умерла мамина сестра. А до этого умер ее сын...
Когда умерла мама, отец лежал с одной стороны, а я с другой. Она лежала, укрытая шалью, и хотя нам было холодно, мы с нее, мертвой, шаль не снимали.
А вы думали, что тоже можете умереть?
Не могу сказать, что я боялся смерти или думал о смерти. Многие свои тогдашние состояния я не могу объяснить. И даже не могу точно восстановить. Я не знаю, что произошло в гетто с моей головой, с моей душой. Но что-то произошло — это несомненно. Я много раз это обнаруживал.
Например, помню, когда мы жили в Ленинграде, муж одной моей хорошей знакомой покончил с собой. Утопился. И мы, чтобы ее поддержать, поехали на озеро, откуда должны были вытащить его тело. Я помню, что когда увидел его труп, ничего не почувствовал; это идет из моего детства. Я вовсе не бесчувственный человек, но не проходит просто так общение с умершими, мертвыми людьми, которое было у меня каждый день. Ведь тут же, рядом с ними, кушали, выходили по нужде… Смерть была включена в мою жизнь абсолютно.
Есть вещи, о которых страшно вспоминать, но они составляют неотъемлемую часть моего опыта… Я до сих пор все это и слышу, и вижу, и чувствую... До сих пор ногти моих больших пальцев ощущают, как я давил ими в нашем подвале вшей. Это сопровождалось омерзительным треском, и все, кто был в состоянии это делать, делали. Это была страшная симфония из треска раздавливаемых насекомых.
В гетто существовали такие понятия, как, например, дружба?
Дружба взрослых? Существовало, скорее, сочувствие местных евреев к приезжим. Вообще, в гетто жило много разных людей — и плохих, и хороших, все как везде. В гетто были даже проститутки.
После той страшной зимы мы перебрались в дом одной женщины — она в свой двухкомнатный домик приняла четыре семьи. Жили там мы с папой, еще одна семья из трех человек, семья из двух и еще дедушка с внуком. Мы на полу буквально лежали друг на друге.
Эта женщина, ее звали Ита, тетя Ита, стремилась нам помогать, делиться с нами. И не только она — многие местные евреи вели себя очень хорошо по отношению к тем, кого туда пригнали.
Но меня от всего этого кошмара спасала игра. Я играл неистово, беспрерывно. Я даже мог обходиться без всякого пространства — все происходило в воображении. Оно порождало события и ситуации, я был кем угодно и где угодно, но с особой страстью я играл в войну. Для того чтобы играть, мне не нужно было иметь друзей. Я научился играть безмолвно. Я мог даже и не двигаться. Все происходило внутри меня, и я играл все три года, которые провел в гетто.
Игра для вас стала безумием или спасением?
Я не знаю. Думаю, это смесь безумия и спасения. Но это был не сознательный побег от реальности. Это получалось инстинктивно. Что-то мне не давало принимать происходящее внутрь себя, в свою глубину.
Дети как сумасшедшие — в том смысле, что они не понимают, что с ними происходит и что вокруг происходит. Они во власти инстинктов и воображения. Опыт жизни минимален. В какой-то момент я начал думать, что другой жизни вообще нет на свете. Я начисто забыл свою довоенную жизнь. Не было вопроса: а что было до этого? Есть только гетто, и всегда будет только гетто. Когда я вернулся в Дондюшаны, я с трудом вспоминал: вот девочка Клава, вот наш домик, наш двор — я все забыл, и памяти пришлось все заново восстанавливать…
Я помню, как начиная с 1944 года отступали немцы. По соседнему шоссе проезжали танки, машины, мотоциклы… И я умудрялся с этими отступающими войсками воевать, посылал против них своих воображаемых солдат, а поскольку я был командующим всего: и нападающих, и отступающих, — то порой происходили очень сложные баталии (смеется).
Я нашел соратников по игре, несколько мальчишек и девчонок, в 1943 году мы рыли туннели, такие глубокие, что можно было там спрятаться. Мы забывали обо всем остальном. Игра становилась реальностью, а реальность исчезала. Приходишь в настоящий мир, после игры, в наш домик, где живет куча людей, теснота, и этот реальный мир настолько хуже, что только и мечтаешь, чтобы поскорее наступило утро, и можно было снова играть. Я помню, что, ложась спать, я мечтал, как утром мы снова пойдем копать траншеи, вести разведывательные действия…
Знаете, люди ведь всегда немного играют. Я вот даже прямо сейчас чуть-чуть играю. Я превратился в эдакого бодрого рассказчика об очень грустных вещах. А ведь это не совсем естественно. Когда я об этом думаю наедине с собой, я нахожусь в совсем другом состоянии. Но рассказывать об этом, находясь в таком тяжелом состоянии, я бы не смог. И потому — немного играю сейчас, конечно. Написать и прочитать написанное — да, а когда рассказываешь об этих событиях, вкрадывается фальшь, игра.
Самое главное, что я хочу сказать: любая война есть преступление взрослых перед детьми. Всех взрослых, не только предводителей войн. Все взрослые виноваты перед всеми детьми, если они не воспрепятствовали возникновению войны. Это жестокое преступление, которое отражается на нескольких поколениях. Я с огромной печалью думаю о детях, которые пережили чеченскую войну...
В ваших произведениях есть страшная мысль: «Если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами».
Развязывая войну, вы должны понимать, помнить: вы будете убивать, калечить детей, так или иначе. Так, может быть, вас остановит закон, который гласит: начиная войну, вы обязаны сначала уничтожить детей. Делайте это заранее, если у вас такие великие идеи, что вы готовы на все ради их осуществления.
Сейчас войны абсолютно бессмысленны — с учетом планетарных опасностей, жуткого нового оружия. Ситуация в мире, обеспечение безопасности требует планетарного управления, чего-то наподобие мирового правительства. Сейчас в мире, как мне кажется, мы наблюдаем острые реакции на неизбежность объединения. Рьяный национализм, религиозный экстремизм — это от ощущения, что придется объединиться, иначе погибнем.
Войны бессмысленны, тем не менее они есть и идут постоянно! И все-таки вместо генерала главным человеком эпохи становится переговорщик, дипломат — тот, кто умеет достигать компромисса.
Я считаю, что после эпохи борьбы, которая длилась много столетий, мир вступил в эпоху компромисса. Компромисс не менее полноценная, уважаемая форма поведения людей, преодоления конфликтов, чем борьба. А главный компромисс, это когда человек, осознавая, что он умрет и его жизнь обессмыслится, тем не менее продолжает жить, хочет жить и любит жить. Это фундаментальный компромисс: между смыслом и абсурдом жизни.
Вот я старый человек, мне скоро 80 лет, а я мечтаю, чтобы моя жизнь протянулась еще какое-то время… И это заставляет меня идти на определенные компромиссы: соблюдать диету, реже и меньше выпивать, бросить курить, хотя казалось, не смогу жить без курева, и еще многое другое.
Какими были основные события вашей жизни в гетто, кроме тех, о которых вы уже рассказали?
Было еще одно событие, очень важное. Зимой 1943 года объявили, что Красный Крест организовывает вывоз детей-сирот из гетто в Швейцарию, а оттуда — в США. Была квота — 50 сирот. Я не был сиротой, но папа каким-то образом договорился с нужными людьми, и меня сиротой признали (смеется). Я вообще не любил папу ни о чем спрашивать; и обо всем, что связано с гетто, я никогда не хотел знать больше, чем знаю — так что я не в курсе, как он этого добился.
Я пришел в указанное место, меня одели в чистую, новую одежку — в приличный костюмчик; потом нас отправили переночевать, чтобы рано утром собраться для отправки. Утром всех нас рассадили по десять человек на одни сани, и кортеж двинулся к железнодорожной станции. Помню, рядом со мной сидела девочка — худенькая, тоненькая, как досочка. Приближаемся мы к мосту через реку. И перед тем, как совсем выехать из гетто, я вдруг спрыгиваю, качусь по насыпи и бегу к папе. Первый и последний раз в жизни папа меня избил. Страшно избил. Я до сих пор не понимаю, почему я спрыгнул. То ли мне стало страшно без папы, то ли я не захотел расстаться с нашими траншеями, с нашими играми. Пришлось тот красивый костюмчик снять и одеть обратно лохмотья.
А все эти ребята действительно попали в Швейцарию, и многие из них до сих пор живут в США.
Как проходил ваш день в гетто?
Мы спали рядом, прижимались друг к другу, потому что было холодно. В туалет мы на улицу выходили даже зимой. Иногда, чтобы сходить в туалет, приходилось переступать через труп, потому что покойников складывали ближе к выходу. Я не помню, чтобы я в ту зиму вставал, ходил, гулял. Только туалет. Все остальное время я лежал и играл.
Потом, когда мы жили у тети Иты, стало немного получше. Мы спали на полу. Отец всегда просыпался раньше. Когда просыпался я, он уже был на ногах — и в комнатке делался какой-то чай, какой-то очень убогий завтрак. Девочку, дочь хозяйки дома, я вовлек в мои игры. У них на чердаке были книги, и cын этой женщины показывал нам портреты: «Вот это Троцкий, это Сталин»… Так я первый раз узнал, что есть какие-то вожди, важные люди… Я слышал разговоры взрослых, когда фронт приближался, что грядет освобождение, но я не очень понимал, кто приближается и кто нас освобождает.
И кстати, я не помню, чтобы за все это время я посмотрел на себя в зеркало. Хотя в доме, где мы жили, зеркало было. Но у меня ни разу не возникло желания увидеть: какой я? Я не хотел этого.
Вы могли бы найти один исчерпывающий образ, что такое гетто для 8-10-летнего мальчика?
Мертвые люди. Много мертвых людей. Легкость смерти. Смерть как ерунда, как выкурить сигарету.
Были в те времена и пострашнее места, чем Бершадь. У нас все-таки существовали хоть какие-то возможности выжить. Но все равно переход от жизни к смерти был совершенно пустяковый…
Вот часто говорят, что советская власть и фашисты — что-то одинаковое. Сталин и Гитлер и правда имеют очень много схожих черт. Но я никогда не забуду, что нас освободил советский, русский солдат. Мы стояли измученные, грязные и смотрели на советский танк, который въехал прямо в гетто. Он остановился, из башни высунулся молодой танкист и спросил: «Ну что, жиды, живы?» И в тот момент слово «жид» мы восприняли как золотое, замечательное слово! Он сказал его так добродушно! Себя я не помню особенно радостным, но помню, что вокруг были такие счастливые люди!
Можно говорить про советский строй все что угодно, но то, что Красная Армия освобождала гетто и концлагеря, в том числе и Освенцим, забыть нельзя. Конечно, если вспомнить о том, на какие жертвы ради победы пришлось пойти народам СССР, складывается очень неблагоприятное впечатление от тех, кто стоял во главе страны, во главе армии. Но когда вспоминаешь конкретный факт, то отбрасываешь свое знание и понимание истории. И остается только один образ: советский танкист, который освободил нас. В тот день закончилось наше горе.
И началась другая жизнь. Я вернулся в Дондюшаны, соседи, которые забрали наши вещи, принесли их обратно. Некоторые пользовались нашими подушками, одеялами, простынями — они выстирали их и вернули. А одна соседка как забрала некоторые вещи, так и хранила. Не пользовалась ими. Это я запомнил.
После войны папа женился, мне не нравилась мачеха, и я решил, как мой друг, поступить в Черновцы в профтехшколу трикотажников. Нужен был аттестат за семь классов. После гетто меня сначала допустили во второй класс, потом перевели в четвертый, потом в шестой. И тут папа, чтобы я мог уехать в Черновцы, купил мне аттестат за семь классов. Я помню, как был потрясен. Директор нашей школы был жутко строгий, мы все его боялись, и вдруг — продал папе аттестат… Это была моя первая встреча с коррупцией. Тем не менее от аттестата я не отказался (смеется).
Когда я думал в ту пору об учебе, у меня в голове и мысли не было, что надо бы получить высшее образование, дальше ремесленного училища мои притязания не заходили. Только когда я уже работал во Львове на чулочной фабрике, я закончил десятый класс вечерней школы. При поступлении в военное училище я написал в автобиографии, что я был в гетто. Меня вызвал кадровик, майор, достал листок с моей автобиографией, где красным карандашом было отчеркнуто «находился в гетто». И он меня спросил, грозно так: «А почему вы не эвакуировались?» — «Мне было восемь лет!»
И я почувствовал: государству не нравится, что я был в гетто. Видимо, я должен был бежать или покончить с собой. И тогда я был бы достойным гражданином своей страны, хоть уже и неживым. Многие, конечно, скрывали, что были в гетто, потому что это считалось зазорным. Это как быть в плену. А я не скрывал не потому, что я герой, а потому что я в первой автобиографии написал, что был в гетто, и потом скрывать это было и глупо, и опасно. Но почти каждый раз, когда я официально соприкасался с советской властью, мне давали понять, что пребывание в гетто не украшает мою биографию.
Тем не менее в училище меня приняли. Там был еще один случай. Когда началось дело врачей, в моей роте было два еврея, нас никто не обижал, но напряжение все же ощущалось, потому что во всех газетах писали: евреи-врачи убивали, травили, уничтожали… И однажды вечером, когда я сидел в библиотеке, ко мне подошел старший лейтенант и говорит: «Вы курсант Гельман?» — «Да». — «Начальник политотдела, полковник Третьяков, ждет вас у себя через полчаса».
Я быстро сдал книги и пошел. Прихожу к начальнику политотдела и по лицам понимаю, что здесь собраны евреи. Человек пять. Полковник Третьяков говорит: «Я вас собрал, потому что сейчас в связи с делом врачей могут звучать какие-то неприятные для вас высказывания или даже действия. Я вас прошу, если кто-то оскорбит вас, позвоните старшему лейтенанту (запишите его телефон), и мы сделаем все, чтобы этого не было». Я помню, что был тронут до слез…
А желания отомстить немцам у вас не было?
Я долгое время относился плохо к немцам. И когда я первый раз попал в ГДР, был очень насторожен. До сих пор не могу сказать, что их люблю. Не ненавижу, но и не люблю. Понимаете, дело ведь, конечно, не в немцах. Самое страшное — это то, что любой человек может стать фашистом. Человек слаб, его психика очень подвижна, гибка, а слой культуры очень ломкий и тонкий… Страшны условия, при которых люди получают право на насилие. И когда я слышу слова о том, что мы не извлекли уроки, я соглашаюсь. Мы не извлекли главного урока: нельзя создавать условия, нельзя допускать, чтобы возникали условия, при которых все самое низменное в человеке получает свободу реализоваться. В России появился фашизм, потому что возникли такие условия. Можно ругать советскую власть, но откровенных национал-фашистов тогда не было.
А сейчас? Вдруг активизировалась не лучшая часть казачества, некоторые православные священники весьма воинственно настроены против любого инакомыслия, даже появились священники, которые прославляют Сталина.
Наступило время, когда люди, склонные к низменному поведению, получают большие возможности. Опасен не Путин сам по себе, опасно то, что он начинает опираться на те группы населения, которые склонны к насилию, которым свойственно грубое упрощение реальности. А с нормальными людьми, с интеллигенцией он порывает. Он от них отходит, потому что с ними ему сложно. А надо учиться находить контакт со сложными людьми, не отступаться от них и искать поддержку у самых малограмотных, далеких от подлинной культуры людей.
Нужны руководители, которые отчетливо понимают, насколько опасно поощрение ксенофобии, упрощенчества, любых форм низменного поведения. В такой среде мгновенно появляются люди фашиствующие (скрыто или прямо). Они всегда очень активны, у них масса инициатив, они жаждут влияния и власти. Боюсь, что по этому ложному опасному пути наше общество зашло уже слишком далеко. Если сейчас провести по-настоящему свободные выборы, вы думаете, победит наша оппозиция? Нет. Вот если, например, Квачкову дать эфир на телевидении, допустить его ко всем СМИ, выберут Квачкова, а не Путина. Возникла эта ситуация по вине ныне властвующих. Уже многие годы отсутствует сколько-нибудь серьезная политика демократического, гуманитарного просвещения масс. Все направленно только на сохранение и умножение власти путинской команды. И существует, я считаю, серьезная опасность, что мало-мальские демократические выборы приведут к власти фашиствующего деятеля. Произойдет то, что случилось в Германии, когда на демократических выборах победил Гитлер. И тогда возникнут условия, при которых — не дай Бог! — станет возможным повторение всего, что было со мной и моей семьей.