Посвящаю
моей любимой матери – жертве фашизма,
погибшей в гетто гор. Бершадь (Транснистрия)
Часть первая
ИЗ РАЯ В АД
Зовут меня Жозефин, но чаще всего называют Жозефина (по-русски), хотя это не мое первоначальное имя. Я была еще в эмбриональном состоянии, когда папа, с любовью и нежностью гладя мамин всё более разрастающийся животик, «говорил» со мной, называя меня «Йосалы», в честь своего покойного отца, которого, очевидно, очень любил. После того, как моя старшая сестра получила имя его матери, он с нетерпением ждал меня, ни на минутку не сомневаясь в том, что Бог наконец, услышав его мольбы, «послал» ему столь желанного мальчика.
Каково было его разочарование, когда после долгого тревожного ожидания под окнами родильного дома его пригласили зайти к роженице. Он даже не спросил, кто родился: он был уверен, что это тот самый Йосалы, которого он вымолил. Но, увы! Посмотрев на крошечное уродливое красное создание, которое оказалось девочкой, он плюнул и, хлопнув дверью, удрал. Об этом мама не раз рассказывала, и я хорошо запомнила, поэтому, если случалось, что папа мне чем-то не угодил, я тут же полушутя-полусерьезно его упрекала этим.
Пришлось подобрать мне новое имя, и мама, «напичканная» всем французским, предложила назвать меня Josephine (корень – Joseph), и папа согласился.
Мама Жозефины Берта Вагнер (в замужестве Дорман). 1923 г. Бухарест |
Папа Жозефины Бернард. 8 марта 1923 г. Бухарест |
Жозефина в возрасте 11 лет в спортивной форме. 18 июня 1940 г. Бухарест. |
Дорина, сестра Жозефины. Июнь 1940 г. Бухарест |
Папино первоначальное имя было Барух. В армии его переименовали в Бориса, в немецком плену ему присвоили имя Бернард, с которым он попал в Бухарест (Румыния). Поэтому мое полное имя Josephine B. (Bernard) Dorman. В Советском Союзе, где принято было обращаться по имени-отчеству, имя «Жозефина Бернардовна» многим было «не по зубам»: пришлось поменять отчество, и я стала «Борисовной». Позже, работая в сельской местности, это изменение оказалось недостаточным, и меня стали называть «Инна Борисовна». После замужества с согласия мужа я сохранила свою девичью фамилию – Дорман. В Израиле из-за существующей бюрократии пришлось прибавить фамилию мужа – Фишман. И получилось, что в ОРТе я была «גברת פישמן (мадам Фишман), в ешиве – «מורה דורמן (учительница Дорман), а в колледже – просто «וזפין‘ג» (Жозефин)!
Как видите, имен много, но личность одна! Что касается папы, то, очевидно, для него мое имя никогда никаким изменениям не подвергалось, ибо на смертном одре, в бессознательном состоянии он вдруг, обращаясь ко мне, назвал меня «Йосалы»!
Я родилась в Бухаресте (Румыния) в семье состоятельных родителей, в доме из 12 комнат с огромным сосновым садом, с выездом на автомобильных колесах (в то время!), с лошадью арабской породы – Бэйби и с гувернанткой Каролиной, в доме, где самой большой ценностью считалась библиотека с огромным количеством книг, журналов и газет на разных языках.
Мама моя, Берта, уроженка города Калараш (Мунтения), находящегося на юге Румынии, с раннего детства жила в Бухаресте. Она окончила румынскую гимназию, в совершенстве владела французским языком и увлекалась медициной. В свое время собиралась поступить в мединститут, но по семейным обстоятельствам ей пришлось отказаться от своей сокровенной мечты: она была шестым, младшим ребенком в семье, единственной, очень желанной девочкой после пятерых сыновей и единственной, оставшейся до конца возле своих немолодых и больных родителей. Братья разбрелись: двое младших из сыновей были отправлены в Париж на учебу, но окончили они не только свои университеты, но и жизнь в концлагере Освенцим.
Папа был «русаком», как его, любя, дразнили в маминой семье. Родился он на Днестре в еврейском местечке Каменка (Украина) и был старшим из четырех сыновей. У отца его был бакалейный магазин, и он в качестве старшего сына был правой рукой отца. Образование у него было неполное среднее, но жизнь сделала из него эрудированного человека, который в совершенстве разговаривал на еврейском, русском, украинском, румынском и немецком языках. Но главное - он был на редкость красивый человек как внешне, так и внутренне, человек, постоянно ставивший интересы близких ему людей (и не только родных) выше своих.
Отслужив в царской армии долгую солдатскую службу в кавалерии и наконец вернувшись домой, спустя несколько лет он добровольно пошел в армию вторично – отслужить вместо «мизинца» – всеми любимого и балуемого брата Зейлика, но от судьбы не уйдешь: Зейлик утонул в Днестре. Что касается папы, то он оказался в рядах действующих сил царской армии во время Первой мировой войны, попал в плен и находился в Германии около трех лет вместе с другим еврейским пленником Гришей, работая на ферме какого-то немца . Дочь хозяина, влюбившись в папу, помогла им обоим сбежать оттуда и каким-то чудом благополучно добраться до Бухареста. Там волей судьбы он познакомился с моим дедушкой со стороны матери Кальманом Вагнером, у которого была фабрика мыла и свечей и который помог обоим парням остаться в Бухаресте и работать на его фабрике. Там они познакомились с моей мамой, которая, влюбившись в папу, вышла за него замуж. После смерти дедушки дом и фабрика перешли в собственность моих родителей (мамины братья стали только акционерами).
Детство мое, как нетрудно себе представить, пролетело, словно в сказке. Мы жили в сугубо румынском квартале, и, кажется, были единственными евреями там. У нас были прекрасные отношения с соседями (многие из них работали на нашей фабрике или помогали по хозяйству), нас уважали, мы с ними дружили, по праздникам обменивались национальными блюдами, так что не знаю, как родители, но мы с Дориной, моей старшей сестрой, не знали, что такое антисемитизм.
В отличие от наших дедушек и бабушек, семья наша не была очень религиозной, но я хорошо помню ритуал зажигания свечей (в пятницу вечером и по праздникам) и торжественные ужины. Особенно врезались в мою память приготовления к Песаху, когда задолго до его наступления мы с мамой ездили в центр города и там, на улице Липскань, обходя почти все магазины, подбирали себе отрезы, обувь, шляпы и соответствующие аксессуары.
За этим следовало «нападение» на портных и портних, ибо всё должно было быть «самое-самое», так как у родителей были забронированы места в центральной синагоге Бухареста – Templul Coral, а мы с Дориной вместе с другими детьми зажиточных евреев играли во дворе синагоги, щеголяя друг перед другом своими нарядами. В синагогу нас впускали только на Хануку, когда бывало очень весело. Все пели и танцевали, а мы, дети, держа в руках бело-голубые флажки, в которые были воткнуты желто-красные яблоки с горящими разноцветными свечками, подпевали «O Hanuca, o Hanuca, frumoasă sărbătoare». Всё это, однако, не мешало нам, детям, ходить со своими румынскими подружками в церковь, любоваться там росписью стен, иконами и скульптурами, чокаться расписанными яйцами на их Пасху, а в случае похорон кушать colivu (сладкая вареная пшеница, засыпанная маленькими круглыми разноцветными конфетками). Какое это было удовольствие – протянуть ручку, чтобы получить жменьку этого «деликатеса»! Единственные похороны, куда мы ходили не для того, чтобы получить colivu, были похороны королевы-матери – Regina Maria, куда мы поехали всей семьей и где я впервые в своей жизни встретилась со смертью как с горем, горем всенародным. До тех пор меня никогда не брали на похороны, хотя в семье их было несколько, в том числе моей бабушки (со стороны матери) Рахели. На то время нас с Дориной отправили с Каролиной в кино, а затем – к папиному брату Тоби, который жил в самом центре еврейского квартала Calea Văcărești. С ним и его семьей (тетя Жанет и Буцу и Харри – мои двоюродные братья) мы отправились на курорт Будаки на две недели. Вернувшись домой и не застав бабушку, я спросила, где она. В ответ мне рассказали историю о том, как дядя Фред приехал из Парижа и забрал ее туда на лечение (у нее были очень отёчные ноги, и она всё время лежала).
Когда умерла бабушка, мне было пять-шесть лет. Сколько мне было, когда умерла Regina Maria, не помню. Но я прекрасно помню те неописуемые похороны. Помню, что мы приехали рано утром на Calea Victoriei, где находился королевский дворец, с тем чтобы «отхватить» хорошие места. Но к самому дворцу пробраться нам не удалось, и пришлось долго идти пешком, зато, наконец, мы оказались в первом ряду толпы.
Церемония началась во дворце, и открытый катафалк, обтянутый фиолетовым крепсатеном, на карете с несколькими парами белых лошадей, обвешанных фиолетовыми лентами, должен был проехать, не знаю, сколько километров и куда, давая возможность народу попрощаться со своей любимой королевой.
Папа поднял меня и посадил себе на шею, поэтому я отчетливо видела всё еще красивое лицо пожилой королевы, обрамленное серебристыми волосами. Даже на смертном одре она была величественно красива, одетая в фиолетовое платье. Оказалось, что фиолетовый был ее любимым цветом, и в своем завещании она просила, чтобы вместо общепринятого черного цвета всё было фиолетовым (даже флаги, которые развевались вдоль всей дороги, были фиолетовые).
За гробом, как положено, в первых рядах шла королевская семья. Не помню, кто был там и кого не было, единственный, кого я отчетливо увидела, был принц Михай – будущий несовершеннолетний король Румынии и… моя первая неразделенная любовь! (Мы были почти ровесники, он был очень красивым ребенком, и я не расставалась с его фотографией даже ночью – она лежала у меня под подушкой.)
Я не берусь описать ни придворные интриги, ни политические перемены, последовавшие за смертью королевы Марии, но мне почему-то кажется, что ее смерть привела к серьезным изменениям, в результате которых в первую очередь пострадали евреи.
Однажды поздно вечером дядя Тоби подъехал к нам на такси с тем, чтобы забрать нас к себе, так как, по дошедшим до него слухам, на ту ночь был запланирован погром. Разговаривал он с папой в соседней комнате сначала шепотом, а когда папа наотрез отказался оставить дом, их разговор перешел в ссору, и до нас отчетливо стали доходить их голоса. Я хорошо помню, как вдруг мама схватила в свои объятия меня и Дорину, со слезами на глазах повела нас в соседнюю комнату и дрожащим, но решительным голосом произнесла: «Мы никуда не уйдем! Тут нас никто не тронет!» И так и было.
Не знаю, сколько погромов было, однако благодаря соседям мы в своем доме жили, как за каменной стеной. Но не долго! До нас стали доходить слухи о бесчинствах легионеров (фашистов), о том, как грабили и убивали евреев. Не знаю также, что произошло, но знаю, что папа почему-то переписал фабрику на одного из своих служащих – румына, которому, очевидно, отец доверял и который, согласно неписаному договору, должен был ежемесячно приносить нам часть дохода. Впоследствии оказалось, что Дан (так его звали) был совсем не тем, за кого его принимали, и в скором времени мы лишились не только фабрики, но и дома и вынуждены были снять квартиру в аренду. Квартира была небольшая, но с большим двором, и папе разрешили построить в нем гараж для брички и конюшню для Бэйби.
С трудом, но безропотно мы стали приспосабливаться к «новой жизни» в надежде на то, что это всего-навсего временное явление, и в чем-то мы действительно были правы – это длилось недолго. Я никогда не забуду, как однажды, возвращаясь домой всей семьей из гостей, мы издали услышали ржание нашего любимца, а приблизившись к дому, увидели группу солдат и Бэйби на задних ногах, отбивающегося от попытки увести его.
Бэйби папа купил по дешевке у одного азартного игрока на скачках, когда он был еще норовистым жеребенком, которого никому до того не удалось объездить. По маминым рассказам, папе, бывшему кавалеристу, удалось его укротить только после длительного «поединка», во время которого Бэйби его неоднократно сбрасывал с себя, чуть не убив. Но из этого поединка папа не только вышел победителем, но даже сумел запрячь его, и в течение долгих лет Бэйби был «членом» семьи, которого все любили и угощали кусковым сахаром с ладони, получая в ответ «поцелуй». А он каким-то образом чувствовал нас на расстоянии и начинал ржать, как бы требуя, чтобы мы сначала подошли к нему «поцеловаться». И вот его-то хотели увести! Увести по приказу военкомата: его «мобилизовали», а он ни за что не подчинялся. Он не хотел с нами расставаться, но все-таки пришлось. Папа попросил солдат отпустить коня и дать ему успокоиться, обещав, что на следующее утро он сам его приведет на сборный пункт. И они ушли.
Папа завел коня в конюшню и остался с ним до утра, а мы с мамой всю ночь проплакали, а утром попрощались с ним, как с самым близким и любимым человеком. Несколько дней подряд мы все горевали и плакали, а папа старался нас успокоить, говоря, что его скоро вернут. То же самое он сказал Бэйби на прощанье, но Бэйби этому не поверил, и в одну прекрасную ночь, услышав его ржание, мы все одновременно проснулись. Выскочив в ночных пижамах, мы вдруг увидели нашего Бэйби у порога: он перескочил через забор. Все мы, бросившись к нему, стали обнимать и целовать его, а он, со слезами на глазах, облизывал нас. Счастье было всеобщее и безграничное, но оно длилось недолго: утром опять за ним пришли, папе опять пришлось увести его на сборный пункт, и на сей раз – навсегда! Для меня, девятилетней девочки, это было первое «боевое крещение», первый удар судьбы, оставивший глубокий след на всю жизнь. Вскоре за ним последовал второй – расставание с Пиком, моей любимой собачонкой.
Мне было пять-шесть лет, когда однажды, вернувшись домой, отец подозвал меня к себе и предложил пощупать карман своего пиджака, из которого вдруг появилась малюсенькая черная головка с полуоткрытыми глазенками. «Он твой!» – сказал мне папа, и это было для меня бесценным подарком, за который я его постоянно благодарила. Пик стал сначала моим «детенышем», а затем моим лучшим другом и защитником: стоило папе (в шутку!) поднять на меня руку, как он тут же набрасывался на него с лаем. А ведь это был всего-навсего маленький шпиц размером в какие-то двадцать-двадцать пять сантиметров!
Случилось это 10 августа 1940 года – в день, ставший поворотным пунктом в жизни всей нашей семьи. Как известно, 28 июня 1940 года могучий Советский Союз объявил крошечной Румынии ультиматум, согласно которому Румыния должна была вернуть России Бессарабию, которую она получила по окончании Первой мировой войны, а в качестве компенсации за ее использование на протяжении более двадцати лет Россия должна была аннексировать на такой же период времени Северную Буковину. Что могла сделать «Моська» против «Слона»? Естественно, что Румыния уступила и подписала соглашение, одним из пунктов которого был обмен гражданами до 1 сентября 1940 года. Точнее, находящиеся на территории Бессарабии и Северной Буковины румынские граждане при желании могли репатриироваться и наоборот. К этому «наоборот» относилась и наша семья (по папиной линии). Тут же началось «великое переселение народов» в обе стороны. Не знаю, было ли много людей других национальностей, которые тронулись с насиженных мест, помню только, что румынские евреи, которые успели уже подвергнуться репрессиям (лишиться собственности и основных гражданских прав), узрели в этом свое спасение и ринулись в «советский рай». Это усилило волну погромов: легионеры врывались в поезда, сжигали старикам бороды, выбрасывали детей и женщин из поездов на ходу, но поток беженцев остановить было уже нельзя.
После долгих, мучительных размышлений и «семейных советов», после того, как у нас национализировали дом и фабрику и забрали любимого Бэйби, а нам с сестрой было отказано в продолжении учебы в гимназии (это оказалось последней каплей дегтя), папа решил, что «ехать надо!». Надо, но не всем вместе. Первыми должны были уезжать мы,так как папа был старшим среди братьев, и при первой же возможности должен был сообщить своим братьям, что делать – ехать или не ехать.
Сборы были быстрыми, времени было уже впритык. Все самое ценное и необходимое поместилось в двенадцати плетеных корзинах размером с письменный стол, каждая из которых была обернута в персидский ковер. Отправив всё это багажом и не оглядываясь назад, в сопровождении папиных братьев 10 августа 1940 года мы отправились в «новый мир».
У каждого из нас был еще ручной багаж. Моим «багажом» был мой любимый Пик, без которого, как я объявила, «никуда не поеду». Но не тут-то было! Когда мы каким-то чудом благополучно добрались до новой границы на берегу Дуная, для тщательного осмотра багажа понадобилось снять ковры, которые тут же конфисковали вместе со многими другими вещами. Мне до всего этого не было дела. Но когда они заявили, что перевоз домашних животных строго воспрещен, и потребовали отдать им Пика, я отказалась и, еще сильнее прижавего к себе, рыдая, умоляла нас не разлучать. Солдаты были неумолимы, а Пик, будто понимая, что происходит, вцепился лапками в мою шею, чуть не задушив меня, и из его маленьких выпуклых черных глазенок потекли слезы. Я выпустила его из своих рук только тогда, когда, наконец, кто-то из начальников согласился подозвать дядю Марчела, второго папиного брата, с тем чтобы он забрал Пика себе. Это дало нам возможность еще раз встретиться с дядей, и папа сумел прошептать, чтоб они не повторили нашу ошибку. Это была их последняя встреча! Я же, не переставая плакать, передала дяде свое сокровище с соответствующими наставлениями, хотя знала, что Пику у них будет хорошо. (У них не было детей, а Пика и он, и тетя Мэри очень любили.)
Лишившись Пика, не переставая плакать, я «прилипла» к маминой юбке и не оторвалась от нее, пока после долгого и тревожного ожидания нам не «подали карету», то есть паром, на который сначала загрузили багаж и лишь потом людей. Мест для сидения там не было, и мы сели на свои колючие корзины в ожидании отправки.
Всё делалось как-то ужасно медленно, и когда наконец мы тронулись с места, все облегченно вздохнули. Но ненадолго! Нас должны были переправить через Дунай в Рени, которые были уже советской территорией. Когда наш паром доплыл до середины реки, где кончалась румынская территория, он вдруг остановился, и румынские солдаты, ничего не объяснив, уплыли назад на лодках. И тут началась паника: предполагая, что нас бросили на произвол судьбы, старики начали молиться, женщины, прижимая к себе детей, что-то тихо про себя бормотали, а я по-прежнему не отрывалась от маминой юбки и вместе с ней тихонько плакала.
Уроженка Румынии, мама вообще не хотела уезжать. Ей было невыносимо больно расставаться со своими братьями (Адольфом, Мауричу и Алеку), с могилами родителей, с друзьями детства, любимым городом и «своей» Родиной. Но семья для нее была превыше всего, и в конце концов она согласилась поехать, несмотря на возражения своих братьев.
Всю дорогу она мужественно переносила все трудности и унижения, но сейчас, в темноте ночи, когда папа с Дориной гуляли по палубе (для Дорины всё происходящее было интересным приключением, она была вездесущая и во всем помогала папе), мама дала волю слезам, крепко прижимая меня к себе. Я, чувствуя ее рядом, уснула.
Проснулась я от страшного шума, грома аплодисментов, молитв стариков и небывалого ажиотажа: оказалось, что уже утро, и к нам приплыли советские пограничники. Несколько солдат поднялись на наш плот и что-то сказали на непонятном большинству языке. Те немногие, которые еще помнили «родной» язык, в том числе и папа, стали переводить сказанное, и вся толпа зааплодировала и стала громко кричать «Ура!». Народ зашевелился, старики опять подняли руки к Богу, по всей вероятности, чтобы поблагодарить Его за свершившееся чудо – за наше спасение! А женщины опять заплакали, но на сей раз от радости. Что касается нас, детей, до тех пор молча прятавшихся в подолах одежды наших матерей, не совсем понимая, но чувствуя перемену, мы забегали по палубе, заполняя атмосферу веселым детским смехом.
Наш «пароход» опять поплыл, и, не знаю, сколько времени спустя, мы высадились на «обетованную землю», где нас очень дружелюбно встретили и после пограничной процедуры пригласили пообедать вместе с солдатами.
Мы находились на самом берегу Дуная на поляне в лесу. Был жаркий августовский день, и это место казалось земным раем. Мешал только какой-то неприятный запах. Оказалось, что это был запах той рыбной похлебки, которая варилась в больших казанах, подобных тем, в которых у нас дома вываривали белье на открытом огне. После проведенной посреди реки ночи всем хотелось поесть что-то теплое. Многие кушали, но маму затошнило после первой же ложки, а глядя на нее, вырвало и меня, и потом я ни разу больше к «столовой» не подходила. Благо, что в течение дня нас «угощали» горячим чаем с твердыми, как камень, сухарями из черного хлеба и что в нашем ручном багаже были конфеты, шоколад, сыр и твердокопченая колбаса. Там негде было что-нибудь купить, да и денег (рублей) ни у кого из нас не было. К счастью, на русских солдат произвели впечатление наши наручные часы: по сравнению с теми «цибулями», которые были у них, наши казались миниатюрными, и они, не стесняясь, стали уговаривать нас их продать. Таким образом, после продажи трех пар часов «Омега» у нас появились рубли (мамины золотые часики с золотым браслетом и папины «Шафхаузен» с двенадцатью камнями остались все-таки у нас).
Не знаю, сколько у родителей было денег, но нам их хватило, чтобы добраться до Вертюжан – небольшого еврейского местечка Сорокского района в Бессарабии на берегу Днестра, где проживала папина дальняя родственница. Но нам хватило денег не потому, что их было много (как в дальнейшем оказалось, мы всё продали по дешевке), а потому, что за проезд в товарном поезде у нас денег не брали. Эта поездка превратилась в трехнедельное «путешествие» с бесконечными приключениями.
О Вертюжанах мы знали только из рассказов папы. Они находились прямо напротив того местечка Каменка, где проживала его семья и где впоследствии родились он и его братья. До Первой мировой войны как Вертюжаны, так и Каменка входили в состав царской России. По окончании войны согласно мирному соглашению Днестр оказался пограничной зоной: Каменка осталась украинской, входящей в состав Российской империи, в то время как Вертюжаны в составе всей Бессарабии то ли вернулись, то ли попали (спорный вопрос) в состав Румынии, и вдоль реки была установлена граница между Румынией и Россией.
Так получилось, что «застряв» в Бухаресте после своего побега из немецкого плена, папа оказался в Румынии, в то время как его семья осталась в России. Папа не нашел покоя, пока не перетащил всех оставшихся в живых нелегальным путем (связавшись с какими-то пограничниками за большие деньги) через Днестр в Вертюжаны. Это было после его женитьбы, во второй половине 20-х – начале 30-х годов, и перевозил он их постепенно, по несколько человек.
Родителей и младшего брата Зейлика уже не было в живых, так что первыми попали в Вертюжаны его младшие братья –дядя Тоби и дядя Марчел. Он их тут же забрал с собой, и они находились у нас, пока не женились.
За ними по их просьбе папа стал перетаскивать родственников как со стороны отца (тетя Хиня с сыновьями Авраамом и Сукэ, которых после долгого пребывания у нас папе удалось переправить в Аргентину и которые уехали, не успев сказать «спасибо»), так и со стороны матери – сéмьи Штерн и Эдельштейн.
Иосиф Штерн, папин двоюродный брат, остался в Бухаресте, с помощью папы открыл галантерейный магазин, женился. У него был один сын Яша, с которым мы с Дориной дружили. Эдельштейны остались сначала в Вертюжанах, а потом разбрелись по всей Бессарабии. В их числе была и Фейга Эдельштейн, которая осталась в Вертюжанах и к которой папа решил для начала поехать.
Добраться до Вертюжан с нашим багажом мы могли только поездом. А случилось так, что румыны увезли с собой свои поезда, оставив узкоколейку (или наоборот), а у русских были совсем другие поезда, и им пришлось сменить рельсы. Этот процесс длился около двух недель. Когда нас посадили в поданный по «спецзаказу» товарный поезд, застеленный соломой, и он наконец двинулся, оказалось, что в нескольких местах рельсы проложены неправильно, и тогда нам приходилось выходить из вагонов и долгими часами, а иногда и целыми днями дожидаться следующей посадки.
Конечной станцией оказался полустанок Ункитешты. Прибыли мы туда вечером. Место было пустынное, и папе с трудом удалось найти двух-трех молодых людей, которые помогли разгрузиться и занести багаж в зал ожидания. Мы были единственными пассажирами, которые доехали до конечной станции, и поэтому нам повезло – мы заняли весь зал и все имеющиеся там скамейки, которые после столь длительного мытарства восприняли как «царское ложе», и тут же уснули.
Проснувшись утром, мы обнаружили, что весь наш багаж «улетучился», и поиски, длившиеся почти целый день, ни к чему не привели. Впрочем, нет! Мы что-то да нашли в кукурузном поле. Это были пустые корзины и лайковый альбом с фотографиями дорогих нам людей, с большинством из которых мы навсегда расстались, и мы этой находке были очень рады.
Несолоно хлебавши, со слезами на глазах мы на какой-то подводе добрались до Вертюжан, а на следующий день нас записали в местную молдавскую среднюю школу, и мы с Дориной оказались в той же школе, она в десятом, а я – в шестом классе.
Несколько дней спустя папа отправился на поиски работы и постоянного места жительства для семьи. Знание русского и украинского языков наряду с румынским, а также его личное обаяние и опыт в организации производства и работы с большим коллективом людей помогли папе устроиться в городе Черновицы (Западная Украина) на хорошую руководящую работу и получить на Клокучке (бывшая немецкая колония на окраине города) брошенный в спешке после 28 июня 1940 года немецкой семьей особняк, полностью меблированный, со всей утварью, дорогой посудой, бельем и одеждой, особняк с большим фруктовым садом и двором, утопающим в цветах. Об этом нам писала мама, которая вскоре последовала за папой, оставив нас с Дориной на временное попечение нашей родственницы Фейги, которая в нас души не чаяла: она была незамужней женщиной лет тридцати-тридцати пяти и относилась к нам как к собственным детям.
Мама поехала туда, чтобы, во-первых, облегчить папе жизнь, а во-вторых, подготовить почву для нашего переезда к ним. Но позже наши родители пришли к выводу, что более целесообразно не отрывать нас от занятий посреди учебного года, а дать нам возможность акклиматизироваться в новой действительности и хоть немного изучить совершенно чужой русский язык, на котором нам предстояло учиться в Черновицах. Молдавский язык – это, на мой взгляд, исковерканный румынский, переведенный на славянский алфавит, и потому учиться там нам было намного легче.
Нам было нелегко в молдавской школе, но всё же значительно легче, чем сразу попасть в русскую или украинскую школу. Дорина была способной ученицей, но к учебе она никогда серьезно не относилась, за что ей немало попадало от родителей и учителей. В ней было что-то мальчишеское, с девушками она не дружила и всегда вместе с мальчишками проказничала. Ситуация, в которую она попала в тот период, была для нее «мечтой поэта»: ни в школе, ни дома никто к ней не предъявлял никаких претензий, и она была на вершине счастья, несмотря на то что папу и маму она уважала и любила. У нее там появились «ухажеры», и она просто наслаждалась жизнью.
Другое дело я. С раннего детства я полюбила Книгу. По словам родителей, к пяти годам я уже умела считать, читать и писать, и меня трудно было оторвать от чтения. В школу меня приняли досрочно, и я была примерной ученицей. Мама мечтала, чтобы я стала врачом. Я же, которая при виде крови чуть не теряла сознание, мечтала совсем о другом – стать учительницей, такой, как моя учительница младших классов, которую я обожала и которой старалась во всём подражать. Ее фамилия была Лейбович, но была она очень похожа на греческую богиню.
Ее любимыми цветами были шоколадно-коричневый в сочетании с бежевым и желто-кукурузным цветом, которые по сей день остались преобладающими цветами и моего гардероба. Она сыграла важную роль в моем воспитании, и я с благодарностью и нежностью вспоминаю ее.
Помню, как перед окончанием третьего класса она организовала экскурсию в лес. Поехали мы туда заказным автобусом и во время езды получили полный инструктаж о том, что нам предстояло там в ту пору увидеть, на что обратить особое внимание, как себя вести, а главное – не отходить в сторону от нее ни на шаг.
Я была очень послушной ученицей, но, попав в лес, настолько очаровалась природой, что незаметно оторвалась от группы. Точно опьяненная, бродила я по лесу, бегала за зайчиками и белочками, прислушивалась к многоголосому пению неизвестных мне птиц и собирала разноцветные цветочки для моей любимой учительницы. Когда, наконец, «отрезвилась», видя, что никого со мною рядом нет, я испуганно побежала назад. Но мой «назад» оказался «вперед» – я заблудилась. Прошло немало времени, пока услышала разноголосые выкрикивания моего имени по слогам и, изменив направление, позволила себя найти. Дети тут же набросились на меня с упреками, а я, испуганная и заплаканная, молча подошла к мадам Лейбович и, вручив ей специально для нее собранный букет, извинилась. Ничего не сказав, она взяла меня за руку и не отпустила ее, пока мы не дошли до автобуса. День был испорчен, и виновата в этом была я!
На следующий день на первом же уроке госпожа Лейбович попросила нас описать свои впечатления о прошедшем дне. Не знаю, о чем писали остальные дети. Я же детально и с восторгом описала увиденное и, раскаиваясь и плача, извинилась перед учительницей и перед учениками. Спустя пару дней она вслух прочла мое сочинение перед классом и предложила поднять руки всем, кто меня простил. Воздержавшихся не было, а первой подняла руку ОНА! На заключительном родительском собрании она в свою очередь извинилась перед родителями, а маме сказала: «У вас необыкновенная девочка, она будет писательницей!» Во время летних каникул, отравившись грибами, она умерла!
В Бухаресте я успела окончить начальную школу и один класс гимназии, где количество учителей значительно увеличилось, но ни к кому больше я не испытывала то, что испытала к моей первой учительнице, тем более в Вертюжанской школе. Но я усердно училась и многому все-таки научилась. Не хватало мне книг для чтения и мамы – моего дорогого путеводителя по кино, театрам (детским) и музеям. К счастью, я подружилась с Этей Лернер – самой красивой девочкой нашего класса – блондинкой с большими глазами à la Simone Signoret. Она была дочерью зажиточных родителей, держалась особняком, но почему-то «снизошла» до меня. Мы с ней подружились, а через нее я познакомилась с ее семьей, а главное, с ее матерью Любой – импозантной, умной и образованной женщиной. В свое время она окончила гимназию, была человеком большой души, обладательницей богатой библиотеки, в которую мне открыли врата. Мы полюбили друг друга. С первой встречи я покорила ее своим высоколитературным румынским языком, эрудицией и воспитанностью (это ее слова), и она в какой-то степени в тот период заменила мне маму и скрасила мое одиночество. Я бывала больше у них, чем у тети Фейги, с которой, при всем моем уважении к ней, мне не о чем было говорить. Расстаться с семьей Лернеров мне было очень тяжело. Утешало лишь то, что наконец мы поедем домой, в тот самый «рай», который нам мама описывала в своих письмах, и что мы, как прежде, заживем в любви и роскоши.
20 июня 1941 года, окончив учебный год и попрощавшись со всеми, мы с тетей Фейгой поехали в Ункитешты, а оттуда – сами на поезде – прямо в Черновцы. Прибыли мы в полдень 21 июня. На вокзале встретила нас только мама. Была суббота, и папа еще находился на работе. На такси мы поехали домой. Дорина сидела рядом с шофером, а я с мамой, тесно прижавшись друг к другу, только и делали, что смотрели друг на друга и целовались. Дома нас встретил папа, который раньше времени ушел с работы. Схватив меня на руки, как в былые времена, обнимая и целуя, занес меня в дом, где нас ждал празднично накрытый стол и много цветов. Пообедав, мы вышли в сад и там, в беседке, наперебой рассказывали друг другу о том, что происходило во время нашей разлуки, о своих новых друзьях и о жизни в советском еврейском местечке, о своих учителях и о чем только нет! Не забыли похвастаться и своими табелями (оценками).
Ночь настала незаметно, но никому из нас не хотелось спать, точнее, мы не могли разойтись по кроватям. И тут у папы возникла гениальная идея: отодвинув большой обеденный стол к стене, он предложил маме постелить всем нам вместе на полу. И так, в объятиях, не переставая целоваться, мы проболтали всю ночь, ни на минуту не сомкнув глаз. Мы с Дориной с нетерпением ждали рассвета, чтобы поехать в город, в котором нам предстояло начать новую счастливую жизнь в кругу семьи. Вдруг раздался страшный звук пролетевшего над нашим домом тяжелого самолета, и мама тут же воскликнула: «Это бомбардировщик! Это война!» Не успела она закончить фразу, как тут же раздался страшный «гром» – это была первая и единственная бомба, сброшенная на Черновицы и разрушившая, как мы узнали позже, центральную еврейскую синагогу, находящуюся в самом центре города. (После войны Советы восстановили здание – образец искусства и превратили его в шикарный кинотеатр, который евреи сначала бойкотировали, а затем, со временем, назвав его «киногогой», стали посещать.)
Это было утро 22 июня 1941 года – начало войны между фашистской Германией и Советским Союзом – конец нашего пребывания в «раю» и начало нашего «хождения по мукам».
Первые несколько дней в городе царил хаос: власти удрали, унося с собой награбленное, чернь высыпала на улицы, разбивая витрины магазинов и грабя всё, что под руки попадалось, убивая встречных и поперечных. А мы, словно мыши, забившиеся в своем шикарном доме, за несколько минут превратившемся в темную нору, так как папа сразу забил снаружи окна досками, оставив только небольшие щели для наблюдения, замерли в ожидании неизвестного. Благо, что дом был полной чашей!
Не знаю, сколько времени прошло, как вдруг до нас дошли звуки громкоговорителя. Это было обращение оккупантов (немцев, поляков, румын, итальянцев и бог знает кого еще), провозглашающих свою власть и требующих полного повиновения. В противном случае – смерть!
Мы переждали еще несколько дней, затем потихоньку стали высовывать головы, но дальше своего двора не смели выходить. Наш фруктовый сад и огород нам очень пригодились. Не представляю, что бы мы делали в то время без них. Папа был нашим «разведчиком» и снабженцем, и, как это ни странно, мы стали приспосабливаться к «новой жизни». И тут я заболела ветрянкой в очень тяжелой форме. Если бы не мама и ее знания медицины, вряд ли я выжила бы. Трудно сказать, сколько длилась моя болезнь. Я еще с трудом становилась на ноги, когда папа, вернувшись из «разведки», сообщил, что в городе развешаны объявления, касающиеся только евреев. Им давалось двадцать четыре часа на сборы и прибытие на центральную площадь города всей семьей. Потеряв дар речи, мы только смотрели друг на друга. Первая нарушила молчание мама, сказав: «Давайте собираться!»
Из своих рубашек папа смастерил нам по «рюкзаку», в котором у каждого было то, что папа считал самым необходимым: мыло и зубная паста, белье и несколько платьев, обувь и пара теплых кофточек, а также по кусочку хлеба, сыра и колбасы, некоторые лакомства и бутылка с водой. Затем, заколотив опять окна и двери, опять оставляя всё позади, папа сказал: «С Богом!», и со слезами на глазах, покинув второй «рай», мы отправились на место сбора.
К тому времени, когда мы прибыли туда, там была уже масса народу: молодые и старые, женщины и мужчины, дети и младенцы. Стояла мертвая тишина, которую нарушал только детский плач. Все со страхом ждали неизвестного. Вдруг появились несколько солдат и дали команду двигаться вперед. Дорога была не дальняя: нас погнали в еврейский квартал, велели найти себе пристанище у проживающих там «жидов» и не сметь выходить из домов до получения следующего распоряжения. Так мы оказались в Черновицком гетто.
Квартиры местных жителей за пару часов превратились в «заезжие дворы», так как там, где раньше жила одна семья, втиснулись еще две-три семьи совершенно чужих людей, которых каким-то образом пришлось не только приютить, но, по возможности, и накормить. Нам в этом отношении все-таки повезло: мы попали в семью зажиточных людей, и на ближайшие несколько дней мы были обеспечены. Как удавалось папе «выкручиваться» дальше, не знаю, но от голода мы не страдали.
Мы прожили там по меньшей мере несколько месяцев, когда поступил приказ немедленно освободить квартиры и двинуться в сторону вокзала. Отобрав самое ценное и необходимое, наши «хозяева» предложили нам сделать то же самое, а мы, схватив всё что попало, вместе с ними отправились на вокзал. Там нас загнали в товарный поезд и довезли до станции Мэркулешты (Бессарабия), где высадили всех.
Часть вторая
КОШМАРЫ НАЯВУ
О том, что мы находимся в Мэркулештах, узнали, только проехав вокзал. Через несколько километров поезд остановился в поле. Очутившись опять на земле после грязной соломы в вагоне, мы получили возможность подышать свежим воздухом. А последующая «прогулка» после длительного сидения и стояния в вагонах была приятной «разминкой». Мы оказались на утоптанной поляне, где параллельно стояли два длинных ряда столов, а за ними – вооруженные солдаты.
Я думала, что нас там будут кормить, но не тут-то было! Нам велели пройти у первого ряда столов и под страхом смерти выложить часы, кольца и другие драгоценности, деньги, а главное – документы. Оставшись без них, мы стали безымянными, точнее, у нас у всех с того момента было одно имя – «жид».
Нам раздали желтые звезды Давида, приказали надеть их и постоянно носить.
Затем надо было пройти мимо второго ряда столов и выложить все имеющиеся при себе вещи, из которых солдаты забирали всё, что хотели. У нас они отобрали одежные щетки из красного дерева, не подозревая, что в донышках были спрятаны фамильные бриллианты. Если бы грабители это заподозрили и заглянули вовнутрь, нас бы тут же расстреляли. Вот почему, когда родители отошли оттуда, взглянув друг на друга, одновременно произнесли: «Слава Богу!» Мы с Дориной, ничего не понимая, переглянулись.
Были случаи, когда пожилые люди отказывались расстаться с фамильными драгоценностями, и их тут же расстреливали.
По окончании «чистки» нам объявили, что мы пешком отправляемся на работу и на месте получим всё необходимое. Подали несколько подвод с лошадьми для перевозки стариков, больных, беременных женщин и маленьких детей. Остальных построили в колонну и велели двинуться в путь.
Нас гнали в «никуда». Дул холодный сильный ветер, а за ним хлынул настоящий ливень. Шли мы по проезжей дороге, ногами месили молдавское болото и под крики солдат: «Шире шаг!» двигались вперед до самой ночи, пока не добрались до Косоуцкого леса на берегу реки Днестр. И тут наступила «варфоломеевская ночь» – ночь ужасов! Как только нам разрешили остановиться в глубине леса, папа с мамой прижали меня и Дорину к себе, желая как-то защитить нас от страха, темноты и ливня. И хотя их одежда насквозь промокла, как и наша, всё-таки нам стало теплее и спокойней на душе.
Не знаю, сколько времени нам удалось «насладиться» этим состоянием, когда раздался приказ: «Мужчины – направо, женщины и дети – налево!» При свете молний и солдатских фонарей конвоиры собрали большинство мужчин и парней, несмотря на их сопротивление, крики и плач жен и детей. Судя по раздавшимся выстрелам, были и попытки побега, и расстрелы.
Я помню, как мама освободила меня из своих объятий и, бросившись на шею папе, рыдая, крикнула: «Не отпущу!» Вслед за ней на его шее повисли и мы с Дориной и, плача и целуя его, умоляли: «Не покидай нас!» Двое солдат оторвали папу от нас, и он успел крикнуть: «Я скоро вернусь!» Хорошо помню наши молитвы сквозь плач и рыдания. Дождь лил, не переставая, в сопровождении грома и молний, но на это никто уже не обращал внимания. Все думали только о тех, кого забрали, и, обращаясь к Богу, молились за их возвращение.
Бог услышал наши молитвы, и папа вернулся лишь на рассвете, и вернулся он совсем другим человеком. Он рассказал, что, получив лопату, участвовал в рытье огромной ямы, вокруг которой солдаты «разгрузили подводы» с немощными и начали стрелять. В темноте ему удалось сбежать. Он возвратился в состоянии глубокого шока: ничего не говорил, а только обнимал и целовал нас со слезами на глазах. Я впервые увидела плачущего папу и плакала вместе с ним, но плакала я от радости – папа снова с нами! Спустя годы люди говорили, что «могильщики» попали в ту же яму.
То, что мне пришлось пережить за время его отсутствия, оставило в душе глубокий отпечаток на всю жизнь. За несколько часов девочка-подросток не только повзрослела, но сразу стала старухой, минуя молодость и взрослую жизнь. Улыбка сошла с моего лица на долгие годы, и я потеряла вкус к жизни. От самоубийства спасла меня только мысль, что дорогие мне люди не смогли бы пережить такого удара. Апогеем этой ночи для меня были роды и их последствия. Да, именно роды!
Мои родители обладали огромной силой притяжения к ним людей (хороших, но нуждающихся в поддержке или просто человеческой теплоте). И в Мэркулештах к нам присоединилась молодая беременная женщина, не желая отнимать место на телеге у старых и малых. На всем пути эта женщина от нас не отходила, и, когда папу уже забрали, у нее начались роды.
Я упоминала, что медицина для мамы была не только увлечением, но любимым средством помощи всем. Так и на этот раз: несмотря на обстановку и темноту ночи, мама стала принимать роды, а я, ни на шаг не отходившая от нее, оказалась свидетельницей и даже помощницей – я нашла и принесла ножницы.
Роженица истошно кричала, и на ее вскрики прибежал солдат. Он выхватил из маминых рук крошку и вышвырнул в кусты, а женщину пристрелил. Не знаю, как я не потеряла сознание. Наверное, дождь помог, но картина эта зафиксировалась в моих глазах навсегда, как у ушедшего из жизни человека…
С наступлением рассвета нас погнали дальше. Дождь то ли перестал, то ли мы перестали его замечать, но, оказавшись на берегу Днестра, по мосту добрались до Ямполя (Украина). Оттуда и началась наша «дорога в никуда».
В том году осень выдалась дождливая, и мы с утра до вечера, постоянно насквозь мокрые, «месили болото» на сей раз украинских дорог. Длинную колонну конвоировали всего несколько солдат. Они обращались с евреями как со скотом, с той только разницей, что к жизни животных относятся бережно, а нас вели с целью истребления. Никто нас не кормил и не поил. Более того, когда мы проходили мимо какого-то населенного пункта и кто-то местный из жалости бросал пленникам еду, то и им, и нам грозила смерть. Сначала мы этого боялись, но через несколько дней, поняв, что смерти не миновать, стали бросаться к тем спасительным пакетикам. Многие за это поплатились жизнью, но другие, в том числе и мы, спаслись, и благодарны им. Божьим даром для нас оказалась и сахарная свекла, которую не успели собрать с полей. Во время небольших остановок, которые нам давали два-три раза в день, мы наловчились выкапывать ее из земли руками и запивать зачастую дождевой водой, так как она очень терпкая. Мы постепенно стали терять страх, стыд и свое человеческое достоинство. Эти поля стали нашей кормилицей и в то же время общей уборной. В этом нам не отказывали. Этого, видимо, нацисты и добивались.
Мы шли с утра до вечера, пока не добирались до бывших колхозных конюшен и свинарников. Туда нас загоняли на ночь и закрывали на замок. Выйти невозможно, да и куда уйдешь? Более того, мы радовались каждой возможности оказаться под крышей и дать ногам немного отдохнуть. В начале пути почти всем хватало места, чтобы прилечь, на полу, присыпанном грязной соломой. Чем дольше мы шли, тем страшнее становилась картина перед моими глазами: до нас по тому же маршруту прошли другие колонны, и, перед тем как лечь, мужчинам обычно велели убирать в угол оставшиеся внутри трупы, чтобы освободить место для нас.
Мертвецы для меня, девочки-подростка, стали обычным зрелищем как на ночлеге, так и по дорогам. Тех, кто не мог больше идти в ногу с солдатами, расстреливали на ходу, и наша колонна изо дня в день становилась всё меньше и «моложе» : почти всех стариков и больных расстреляли. Пристреливали и тех, кто по утрам отказывался выходить.
Трудно сказать, сколько времени мы шли и через какие населенные пункты мы проходили. Мне казалось, что нас водят по кругу, что здесь мы уже были, что это мы уже видели и что нас будут гнать до тех пор, пока никто не останется в живых. И мы шли!
В моей памяти осталось еще одно название – Ободовка, которое, как и Косоуцкий лес, никак не могу забыть. Попали мы в Ободовку примерно в середине пути. Нас загнали в небольшой свинарник, где не хватало «спальных» мест для всех. Нас с Дориной родители всё-таки пристроили, а сами сели рядом: мама с одной стороны, а папа с другой. Я, конечно, лежала возле мамы на свежепостеленной соломе и в полной темноте сразу заснула. Проснулась я от прикосновения к чьей-то очень холодной руке и, подумав, что мама рядом со мной замерзла, стала эту руку растирать. Она выскользнула из моих рук, и я крикнула: «Мама!» Проснувшись, мама спросила, что случилось. В ее объятьях я немного успокоилась и опять уснула. Но на рассвете, когда открыли ворота и люди стали выходить, я вдруг увидела рядом с собой руку мертвеца, на котором я спала, и потеряла сознание. Очнулась я в дороге на папиных руках и на некоторое время потеряла речь. Но не память!
Мы продолжали плестись к «конечной остановке» (если вообще планировалась такая). И в один из дней Дорина сказала, что у нее нет сил и дальше она не пойдет. Мама сразу определила, что у нее очень высокая температура, и папе пришлось взять Дорину на руки. Благо, что это случилось в конце дня. Наступили сумерки, и, пройдя мимо какого-то разрушенного дома, папа с Дориной на руках оторвался от колонны, оставил ее в развалинах и быстро вернулся за мной с мамой. Так мы оказались в углу двух оставшихся от разрушенного дома стен, без крыши, без привычной соломы, но вдали от колонны: она прошла мимо, и, как нам казалось, наш побег остался незамеченным. Но это было не так! Мы все еще стояли затаив дыхание в спасительном для нас углу, как вдруг появился высокий красивый молодой человек с молодой женщиной на руках. Он заметил наш побег и последовал за нами, бережно прижимая к себе жену. Их звали Золи и Гина. Позже они рассказали, что поженились за неделю до начала войны, и этот смертельный марш под конвоем стал их «свадебным путешествием». Я верю, что их нам послал Бог, ибо в создавшихся обстоятельствах папа не мог бы справиться один.
Первую ночь мы провели, сидя на кирпичах. Зато Дорина с Гиной лежали на «царском ложе» – на широкой двери, которую Золи снял с петель. Но это понимала я. Дорина и Гина не могли этого оценить: они провалились в какой-то летаргический сон.
На рассвете Золи пошел «в разведку» и вскоре вернулся со спасительным известием: неподалеку от места нашего нахождения был населенный пункт, и в нем он «разнюхал» временное убежище. Эта новость стала лучом света и надежды для нас, и, вдохновленные, собрав последние силы, мы двинулись в путь. Папа и Золи несли на руках свои «ноши», а мы с мамой догрузились их рюкзаками, и, несмотря на небольшое расстояние, дорога казалась мне бесконечной. Всё же мы добрались до нужного места благополучно.
Им оказался полуподвал, в который мы спустились по семи-восьми ступенькам и попали в довольно длинный коридор. С правой стороны коридора мы увидели дверь, и, открыв ее, чуть не задохнулись: мы попали в свинарник со всеми тому доказательствами, только без свиней. Но у нас теперь имелась не только крыша, но настоящее жилое помещение, и мы больше не боялись ни конвоя, ни дождя. У нас с мамой появились слезы на глазах: мы спасены!
Скоро выяснилось, что мы находимся в бывшем еврейском местечке Бершадь Винницкой области на Украине. Как только началась война, мужчин мобилизовали, и большинство семей успело эвакуироваться. Остались пожилые люди, инвалиды и женщины с маленькими детьми. Потом в Бершади появились изгнанные из Бессарабии и Буковины евреи, в основном немолодые, больные люди, которые, очевидно, как и мы, оторвались от колонн и заселили заброшенные дома. В Бершадском гетто было по меньшей мере двадцать тысяч евреев. От страшного перенаселения и антисанитарии зимой 1941-42 годов в гетто свирепствовала эпидемия тифа, и люди умирали сотнями каждый день. По утрам похоронная повозка с лошадью, на шее которой висел колокольчик, объезжала дома, команда евреев собирала трупы усопших и вывозила их за пределы гетто.
Тифом заболели мама, Дорина, Гина и Золи. Вскоре заразилась и я, но, к общему счастью, я слегла последней, но выздоровела первой. После меня встал на ноги Золи. Мама, Дорина и Гина пролежали без сознания от двух до четырех месяцев. Один только папа не заболел, и благодаря ему все мы, кроме мамы, остались в живых. Дорина и мама лежали спокойно, как ангелы, но у Гины болезнь протекала в другой форме: она бредила, постоянно металась в постели, колотила мужа и сбрасывала его на пол, а пару раз выпила собственную мочу. Дорина пришла в себя месяца через два. От красивой блондинки с голубыми глазами ничего не осталось, кроме костей и кожи, и долгое время она передвигалась только при помощи приспособленных для нее палок. И я продолжала вести «хозяйство» одна. Вслед за Дориной встала Гина, но и она не могла мне помогать.
Мама пролежала без сознания четыре месяца. Всё это время она, кроме жондры (жидкий кукурузный суп) и воды (принудительно), ничего не получала, но ее вес остался прежним, и, глядя на нее, трудно было представить, как тяжело она больна.
И вот спустя четыре месяца, второго февраля 1942 года, она вдруг зашевелилась и открыла глаза. Я лежала рядом с ней и первой почувствовала это. Вскрикнув: «Мама жива!», я бросилась ее целовать. Все собрались возле мамы, счастье наше было безгранично: наконец-то наша семья опять в полном составе (Золи и Гину мы давно уже считали членами нашей семьи). В тот день в доме царила совершенно другая атмосфера: все оживились, болтали, смеялись, будто к нам вернулась не только мама, но и сама жизнь. Я же, забыв о своих обязанностях, не отходила от мамы, рассказывая ей со всеми подробностями обо всем, что происходило во время «ее отсутствия». С наступлением сумерек мы, как обычно, легли спать (жили без света), и я заняла почетное место рядом с мамой. Все еще болтая, я уснула в обнимку с ней, своей любимой матерью, которой, как я с гордостью считала, помогла выжить, чувствуя тепло ее тела и ее горячий поцелуй. Счастливая и умиротворенная, я спала до утра. Когда я утром проснулась, все еще спали. Я боялась шелохнуться, дабы не разбудить маму, но, взглянув на нее, я обомлела. Рядом со мной не было моей пышной мамы: за ночь от нее ничего не осталось, кроме кожи да костей. Куда делась моя мама? Что произошло? То, чего я не смогла понять, для папы стало ясно с первого взгляда, и не своим голосом он зарыдал: «Берталы! Берта!» и бросился ее целовать. Второй раз я видела плачущего папу. Потом, стараясь высвободить меня из маминых «объятий», он прошептал: «Она мертва!»
Я потеряла сознание. Пришла в себя от криков и плача, а затем увидела папу, согнувшегося надо мной, и услышала его голос: «Встань и попрощайся с мамой!» Ни встать, ни говорить я не могла и продолжала лежать, будто парализованная, как вдруг я увидела двух мужчин, которые сорвали с мамы ночную рубашку, затем старший схватил ее за одну ногу и поволок из дома. Я с криком спрыгнула с лежанки и побежала за ними. Он бросил маму на переполненную мертвецами подводу. В глазах помутилось, и я опять упала в обморок.
С наступлением весны 1943 года атмосфера в гетто изменилась. Люди стали потихоньку вылезать из своих нор и общаться. До нас дошли слухи, будто положение на фронте изменилось, что наступление фашистов приостановлено, что где-то даже началась контратака, что на оккупированной территории действуют партизанские отряды во главе с Ковпаком, всеми способами подрывая власть врага в его тылу. Шепотом называли какие-то имена проживающих в нашем гетто людей, которые тоже включились в сопротивление. Для нас эти слухи стали эликсиром жизни: если до тех пор мы считали, что наши дни сочтены, то теперь появилась надежда на освобождение, и каждый делал всё, что в его силах, чтобы до этого дожить. Среди многих до нас дошел слух, будто где-то в мире стало известно о нашем существовании и что принимаются какие-то меры, чтобы чем-то его облегчить. Сначала мы думали, что кто-то пустил эту «утку» для поднятия духа, но вскоре официально объявили, что в гетто начинают собирать сирот и полусирот в возрасте до пятнадцати лет для отправки в Палестину. Представители Международного Красного Креста заседали в городе Балта Винницкой области на Украине, где проходил отбор. Я подходила по этим условиям отбора, и папа, после долгих мучительных размышлений, решил, что я должна поехать в Балту. Я же об этом и слышать не хотела, и ему пришлось приложить большие усилия, дабы меня сломить. Он говорил, что неизвестно, что с нами будет, и что, если действительно появится такая возможность, то пусть хоть кто-нибудь спасется, чтобы рассказать миру, что с нами происходило. Со слезами на глазах я в конце концов согласилась, и в один «прекрасный» день, снабдив бутылкой воды, «пополиком» (нечто вроде питы, но без дрожжей) и семейной фотокарточкой, меня посадили на подводу вместе с десятком (или больше) других детей разного возраста и отправили на «свободу»! Какие места мы проезжали и сколько эта поездка длилась, не помню: я не переставая плакала, пока подвода окончательно не остановилась. Впереди нас стояла длинная вереница таких же переполненных детьми подвод, прибывших, очевидно, из других гетто. Нам велели оставаться на местах и ждать. Мы прибыли в «пункт назначения». Там действительно находились представители Красного Креста, но, прежде чем к ним попасть, нам предстояло пройти через «чистилище» (баня и дезинфекция), и время бесконечно тянулось.
Настали сумерки, а мы всё еще ждали. Незаметно я выползла из подводы и побежала назад, в наше «родное» гетто, где остались мои единственные родные и самые дорогие люди – папа и Дорина. Я не знала, куда идти. Не знаю, чем руководствовалась в выборе дороги. Непостижимо, как такая трусиха, какой я себя считала, решилась на эту авантюру. Настала ночь, а я шла и шла, пока не добралась до какого-то леса или просто зеленой посадки вдоль дороги. Там я решила остановиться и дождаться утра. Я изнемогала от усталости и мгновенно уснула на траве под деревом. Проснулась я от звука заглушенного мотора тяжелой машины и громкого многоголосого говора на немецком языке. Я ничего не видела, но поняла, что это немецкие солдаты. Очевидно, они остановили машину по надобности и при свете фонарей искали подходящее место. И вдруг они заметили меня, сжавшуюся в комок.
Не знаю, сколько их было, четверо или пятеро, с оружием и к тому же сильно навеселе. Они враз набросились на меня, подобно своре голодных волков. Они прижали меня к дереву, разорвали на мне одежду и жадно, наперебой стали добираться до моих интимных мест. Мне казалось, что эти звери не просто кусают, но едят мою плоть. Сопротивляться я не могла, но кричала я не своим голосом и, рыдая, умоляла меня пожалеть. И чем больше я просила, и чем громче я кричала, тем сильнее они зверели.
Я уверена, что мои крики и мольба достигли неба, потому что неожиданно они стали ругаться, оспаривая право «на первенство», и кто-то из них внезапно выстрелил. Началась общая драка. Я воспользовалась моментом и потихоньку поползла от них, пока не добралась до дороги, освещенной фарами их машины. Я попробовала выпрямиться и тут же упала. От страха и изнеможения у меня дрожали ноги, но я не сдавалась и, как могла, двигалась вперед. Вдруг рядом со мной на шоссе остановилась военная машина. В страхе я попыталась убежать, но упала опять. Кто-то крикнул: «Halt!» («Стой!») Подняв голову, я увидела стоящего надо мной немецкого солдата. Поняв, что это мой конец, я застыла на месте, а он, схватив меня, поволок к машине и показал меня сидящему там офицеру на вид лет сорока. Вероятно, мой вид говорил красноречивей всякого объяснения, и он только спросил: «Wohin gehst du?» («Куда идешь?»), на что я ответила: «Nach Berschad» («В Бершадь»). Услышав ответ, он предложил мне сесть в машину и не бояться, а шоферу приказал уложить меня на заднее сиденье и чем-нибудь прикрыть. И взгляд, и тон офицера внушали доверие, и я попросила глоток воды. Я получила воду и плитку шоколада! Забившись в угол заднего сиденья, я со страхом ждала допроса.
От моего платьица почти ничего не осталось, и на мне не было моей неразлучной желтой звезды, которую мы получили взамен документов. По моему чистому немецкому языку без акцента в ночной темноте вряд ли удастся сходу определить мою национальность, не очень выраженную внешне в детские годы. И у меня возникла идея – сыграть не еврейку. Некоторое время мы ехали в полном молчании, и вдруг офицер спросил, откуда у меня немецкий язык, на что я ответила: «От папы». Поняв, что папа немец, он опять спросил: «А мама кто?» Мой ответ был краток: «Румынка», и, не выдержав, я тут же добавила: «Они оба евреи!» Наступило глубокое молчание. Не знаю, о чем думал каждый из них, я же думала о том, что меня в лучшем случае выбросят из машины на ходу, и мысленно просила прощения у папы за то, что не дала осуществиться его мечте.
Офицер опять заговорил: «Расскажи мне всё о себе и своей семье». И я подробно, плача, ничего не скрывая, рассказала. Когда я закончила, он повернул голову ко мне и нежно сказал: «Не бойся, мы отвезем тебя домой!» И так оно и было!
Подъехав к нашему жилищу, я от души поблагодарила офицера за спасение и, закутанная в его плед, вышла из машины. Он остановил меня и, вынув из кармана блокнот и ручку, попросил написать мои точные данные на немецком и румынском языках. Еще раз поблагодарив за всё, я поплелась домой.
Мое появление в подвале оказалось для родных «приходом Мессии»: папа и Дорина сначала окаменели, а потом бросились ко мне, обнимая, целуя и засыпая вопросами. Я извинилась, попросила дать мне помыться и поспать, обещав рассказать им всё потом. Потом я им рассказала, но… не всё, хотя по моим синякам и укусам нетрудно было догадаться, что произошло. Ни тогда, ни после они не добивались подробностей, и за это я им благодарна.
Проснулась я только к вечеру, и мне рассказали, что спустя два часа после отъезда «спасительная карета» опять появилась и немецкий солдат занес нам большую картонную коробку с продуктами, аптечкой, а главное – пропуском на мое имя с правом выхода за пределы гетто.
Неизвестный немецкий офицер не только спас мне жизнь, но и облегчил положение всей семьи. Вот почему в своих ежедневных молитвах о здоровье и благополучии членов нашей семьи я стала молиться и за этого немецкого офицера.
Для меня кошмары наяву кончились 14 марта 1944 года, когда бойцы Красной Армии освободили гетто, за что я и оставшиеся в живых бывшие еврейские узники нацизма от всей души пожизненно благодарны им.
***
Завершилась война лишь год спустя, 9 мая 1945 года, однако фашизм не искоренен и по сей день. То тут, то там в мире темные силы под разными названиями поднимают головы, и мы становимся свидетелями новых страшных ужасов в исполнении фашистов, неонацистов, террористов. У них у всех один многовековой, очень глубокий корень – антисемитизм, прикрытый и неприкрытый. Его надо выкорчевать, и надеюсь я на вас, дорогие мои читатели, особенно на молодых.
Что касается меня, то я старалась как можно лучше выполнить поручение моего мудрого отца. Написанное мною кровью сердца – это не только свидетельство очевидца, но и крик души, который, я верю, не оставит вас равнодушными.