Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Истребление

Первые дни пребывания в Освенциме буквально ошарашили всех.

Из людей нас превратили в стадо животных. На поверку ли, на получение скудного лагерного пайка, на осмотр или на что другое, совершенно непонятно зачем нас гоняли толпой, понукая в дверях комнат, в проходах коридора, на крыльце, на площади опротивевшим словом «лусь, лусь», сопровождая его щелканьем бичей по воздуху или по спинам и головам, в зависимости от настроения приставленных к нам «переводчиков» из заключенных-уголовников всех наций.

Особенно они усердствовали, если в это время присутствовал или, еще хуже, наблюдал за всеми этими действиями кто-либо из лагерного начальства.

По поведению переводчиков можно было безошибочно определить, кто близко из эсэсманов и его отношение к русским.

Перед регулярной обязательной для всех утренней и вечерней поверками, когда на площадях вдоль домов и между домами готовился к построению в колонны лагерь, у домов, именовавшихся блоками, занятых русскими военнопленными, в течение нескольких десятков минут происходило всегда что-то страшное и трудновообразимое. Плети переводчиков, которые они пускали в ход по всякому поводу и без всякого повода, вызывали паническое перемещение нескольких сотен людей, ломали и смешивали уже построенные колонны, создавали сутолоку и неразбериху.

На поверках должны были быть все. [25]

Из блоков выносили больных, не способных двигаться, и даже умерших, которые на момент поверки еще входили в списочное количество живых.

Около двух часов продолжалась поверка. И около двух часов утром и вечером стояли колонны шатающихся, совершенно нагих советских военнопленных, а против колонн на гравийных и бетонных тротуарах рядами лежали нагие мертвые и нагие больные, не способные двигаться. У блоков, прислонившись спиной к стене, с бессильно опущенными головами и руками, сидели нагие больные и совсем ослабевшие.

В течение поверки, до прихода поверяющего эсэсмана, количество лежащих на земле мертвых и умирающих, а также сидевших у стены увеличивалось за счет падающих в рядах колонны.

В первые же дни не выдержал организм моего земляка Андрея Шкриля. Слабое здоровье, подорванное голодом и особенно холодным купанием первого дня, надломилось окончательно. Не имея сил стоять в строю, он беззвучно плакал у нас на руках, пока мы сколько могли поддерживали его. Потом он попал в ряды сидящих и через день исчез навсегда.

Ни ветер, ни дождь, ни наступающие холода не вносили никаких отступлений в заведенный порядок. Так изо дня в день в течение октября и середины ноября.

Эсэсманы и лагерная аристократия из уголовников уже одеты были по-зимнему. Они надели от холода даже специальные овальные матерчатые наушники, а мы все еще стояли совершенно нагие. Единственное, что я и многие скрытно имели, это тоненькие дощечки, которые мы незаметно привязывали [26] к ступням ног, чтобы не так чувствовать холод цементного покрытия площади.

Колонны стояли, топчась на месте, согреваясь дыханием и теплотой тел.

Наконец звучало долгожданное «Ахтунг», появлялся поверяющий эсэсман в сопровождении блокэльтэстера — начальника блока, заключенного уголовника, одного из столпов лагерной аристократии.

После подсчета все оставались на местах, пока мертвых, а с ними, без разбора, и живых в бессознательном состоянии, специальная команда не выносила на проезжую часть для отправки в крематорий.

Первыми в блок заносили не способных самостоятельно передвигаться, затем шли больные и слабые ходячие, а после уже заходили остальные. Все должны были возвращаться только в те дома и комнаты, в которые попали первоначально. При входе переводчики, верные псы блокэльтэстеров, вели строгий подсчет входящих.

Блок, в котором находился я, имел, как и другие, тип общежития — посредине на всю длину коридор, по сторонам комнаты. Одна из угловых комнат умывальная и уборная. Она же мертвецкая. Переходить из комнаты в комнату строго запрещено. Нельзя даже посетить умирающего товарища. Ходить в уборную можно в любое время, но бегом — туда и обратно. Коридор всегда пуст. Посредине каждой комнаты круглая печь для обогрева, обшитая железом. Трехъярусные нары с матрацами из бумажной ткани набиты соломой. Между нарами проходы около метра шириной. Паек выдается по комнатам. Для получения его все из комнаты поочередно выходят в коридор. Из коридора по одному, получив в паек [27] консервную банку, входят в комнату. Тишина. Никаких возражений, никаких замечаний. Один переводчик выдает, другой с плетью наблюдает за порядком, мгновенно усмиряя малейшее проявление неуважения к их «труду» или к их персонам.

Паек — это утром пол-литра чая — теплой жидкости без определенного цвета и запаха; днем — 800 граммов чего-то вроде супа с бураком, признаками круп, картофеля и иногда мяса. Густота порций зависит от воли раздающего. Вечером — кирпичеподобной формы, землистого цвета хлеб на 6 человек с приложением мазка повидла, кусочка маргарина или какого-то всегда вонючего рыбного сыра. Дележка хлеба на 6 частей самостоятельная. Это священнодействие доверяется самому честному из честных.

Блокэльтэстер нашего блока, по имени Рудольф, молодой немец-уголовник, рослый, упитанный, розовощекий, бил самолично русских сравнительно редко, но если бил, то зло и ожесточенно. Гораздо чаще он бил переводчиков, если ему казалось, что те русских били мало. За то, что он почти никогда, за редким исключением, не бил ни русских, ни переводчиков, пока не наденет перчатки, с которыми никогда не расставался, за то, что ему ежедневно специально прикрепленный парикмахер производил массаж всего тела, растирая ароматическими маслами, — его прозвали вельможей. Он был на редкость музыкально одаренным. Его художественным свистом можно было заслушаться. Разнообразие мелодий было поразительное. Много исполнял он и русских народных песен. Его увлечение свистом очень скоро мы начали использовать в целях самозащиты. Свист предупреждал о приближении [28] этого садиста, по свисту определяли, в каком он настроении. Отсутствие свиста подсказывало — будьте осторожны. Вельможа никогда не принимал участия в раздаче пищи, очевидно считая это ниже своего достоинства. С его ведома и согласия переводчики ежедневно длинными черпаками перед раздачей пищи по комнатам вылавливали из бочек с супом все наиболее съедобное. Отобранное шло ему, его псу и подручным. Вообще это был законченный тип садиста и негодяя с утонченными манерами аристократа. За какое уголовное преступление попал он в концлагерь, мы не знали и не могли даже предположить, но всем было ясно одно — это был отъявленный тип человеконенавистника и палача. Со своим другом эсэсманом, блокфюрером нашего блока по кличке Беляк, они, желая перещеголять друг друга в жестокости, устраивали дикие расправы.

Жизнь с ее радостями, тревогами, заботами шла где-то далеко от нас. Мы оказались за ее бортом, измученные, искалеченные душой, голодные, подвергались унижению, издевательствам и явному уничтожению. Там далеко шла борьба, жестокая и кровопролитная, наших товарищей, родных, близких с черным злом, посягнувшим на нашу жизнь, на наше счастье, на наше благополучие, посягнувшим на нашу Родину. А мы не только позорно выбыли из строя этой священной борьбы, не только не могли хоть чем-то помочь в этой борьбе, но почти не имели ни малейшего правдоподобного понятия, как идет эта борьба. Слухи, как и везде слухи, на неведомых крыльях, невидимыми путями доходили, конечно, и до нас. Трудно представить их сложный и извилистый путь. Хорошо зная, как искажаются они [29] по пути, как обрастают небылицами и нелепостями, мы старались критически воспринимать их. Как дыма не бывает без огня, так и любой слух не может не иметь крупинки истины, его породившей. Логически осмысливая эти слухи, мы делали почти безошибочные выводы. И эти выводы вселяли в нас веру, надежду.

Ошеломление первых дней проходило. Мы начали инстинктивно учитывать обстановку и все свои поступки и действия старались совершать так, чтобы по возможности избегать ударов, избегать всего того, что подрывает и без того слабое здоровье. Уже после мы поняли, что нам в этом стремлении мешало то, что мы не знали лагерных порядков, не знали существовавших очень важных делений в самой среде заключенных на привилегированную часть, которая пользовалась доверием лагерного начальства, жила в достатке и без страха за свою жизнь; на рядовых заключенных, участь которых была немного лучше нашей, и на заключенных, которые стояли над рядовыми, но и не достигли еще положения лагерной аристократии. Вот эта прослойка была наиболее опасной. Чтобы не попасть в число рядовых узников, участь которых предрешена и всецело зависит от воли случая, они из кожи лезли вон, чтобы выделиться из них и угодить вышестоящим. Из них вербовались кадры переводчиков и прочей лагерной нечисти.

В этих нехитрых премудростях помог разобраться один заключенный, которого мы так и не поняли, кто он — враг, друг или просто сочувствовавший, но он был первым, кто заговорил с нами как человек.

Однажды мы заметили появление нового переводчика. По действиям он мало отличался от ему [30] подобных, но сопровождал их не криками на немецком языке или лагерном жаргоне, а на чисто русском, на нашем родном языке.

Еще больше удивились мы, когда он днем зашел к нам в комнату, встал у окна и стал молча наблюдать за нами, изредка поглядывая в окно. Это был, несмотря на пожилой возраст, стройный мужчина с сильной проседью. Полосатая куртка и брюки по росту. Рабочие ботинки начищены до блеска. На голове обычная лагерная бескозырка из той же полосатой грубой материи. Лицо с насупленным взглядом, продолговатое, худощавое, чисто выбрито. На левой стороне груди на куртке зеленый треугольник, а рядом с ним на пришитой белой полоске номер. Все в комнате притихли. Он первым нарушил молчание.

— Я ведь тоже русский. Да, потомственный русский. Но такое количество русских вижу впервые. — Говорил он медленно, тихо, ни на кого не глядя. Взгляд его был устремлен в окно. Выражение лица почти не менялось. Вдруг он резко повернулся и вышел.

В коридоре мы услышали громкий разговор. Кто-то ругался. Потом все стихло.

— Не иначе белогвардеец.

— Ишь ты, русский нашелся. Огрел по спине, и сейчас горит.

— А ты не подставляй, — съязвил кто-то. Он вернулся и, как прежде, встал у окна.

— Вас сюда привезли для уничтожения. Из этого лагеря только один выход — крематорий. Это лагерь смерти.

— Вы же живы?

— Уцелеет кто-то и из вас. [31]

— Что же делать? Посоветуйте.

— Что я вам могу?

— Разве это наше желание?

— Я знаю, смотрите в оба. Старайтесь.

Он сказал, что фамилия его Скоробогатов. Родился в России, всю жизнь прожил в Польше. Оказывается, к нам в комнату он заходит наблюдать в окно и быть всегда готовым к встрече.

В один из его приходов кто-то спросил:

— Скажите, что за чин блокфюрер?

— Блокфюрер — это прежде всего эсэсовец. Буквально руководитель дома, то есть ответственный за количество заключенных в доме. Перед блокфюрером за проживающих отвечает блокэльтэстер. Это уже выслужившийся заключенный, обычно немец. Ну, а мы помощники блокэльтэстера.

— Вас, что же, назначают или по желанию?

— На поверке спросили, кто знает русский язык, — выходи. Я, конечно, мог не признаться, но захотел ближе познакомиться.

— А кто такой, что забрал нашего Петра к себе? Кто английский знает. В черной куртке с желтой повязкой на левом рукаве.

— Это оберегало лагеря Бруно. У него № 1. Имейте в виду, капо — это что-то вроде руководителя работ — самые опасные для жизни заключенных. В лагере на привилегированном положении. В рабочих командах они все — и суд, и расправа. При случае держитесь от них подальше.

— Почему блокфюреры и вообще все солдаты и офицеры носят в петлицах изображения черепа и костей?

— Это эмблема дивизии СС «Мертвая голова». [32] Отборная часть — опора гестапо. Простых солдат в ней нет.

— Что означает зеленый цвет треугольника у вас на груди?

— У кого треугольник красного цвета, значит, он попал в лагерь по политическому обвинению, зеленый — по уголовному, черный — за саботаж. Буква в треугольнике показывает национальность. У меня латинское «Р» — поляк.

— Вы давно в лагере?

— Около года.

— В сарае на станции мы видели наши советские флаги, пояса. Были ли здесь до нас русские?

— Я не видел, не знаю.

— Сколько в лагере русских сейчас?

— Точно не знаю, около 20 тысяч.

— Кто кроме русских в лагере?

— В основном поляки и евреи. Есть чехи, словаки, немцы, но сравнительно мало.

— Можно ли отсюда убежать?

Скоробогатов удивленно взглянул в сторону спросившего, усмехнулся.

— Говорят, среди невозможного возможно все возможное. Но в данном случае это возможное почти невозможно. Я не знаю ни одного случая побега из лагеря. Вы, вероятно, обратили внимание, что вокруг лагеря два ряда железобетонных столбов с колючей проволокой на изоляторах. Проволоки на каждом столбе расположены с двух сторон в шахматном порядке. Расстояние между проволоками около 20 сантиметров. Проволочное ограждение на железобетонных столбах всегда под высоковольтным напряжением. Прикосновение к проволокам — смерть. С наружной стороны проволочного ограждения [33] железобетонная сплошная ограда около трех метров высоты. С внутренней в пяти метрах, предупреждающая проволока. Кто подойдет к ней вплотную или перешагнет ее — охрана с вышек и любой находящийся поблизости эсэсман убьют без предупреждения. Убьют и получат вознаграждение за предотвращение попытки к бегству. Ясно? А теперь судите сами — можно бежать или нет.

— Да, ничего себе клеточка!

Через несколько дней Скоробогатов исчез так же неожиданно, как и появился. За день до его исчезновения к нам в блок назначили нового блокфюрера, это был уже знакомый нам эсэсовец, особенно зверствовавший на поверках.

Беляк — так прозвали его, был настоящим садистом. Узнав у блокэльтэстера о том, что наш блок прикреплен к Беляку, Скоробогатов сказал, зайдя к нам в комнату:

— Ну, держитесь! Теперь не будет покоя вам и днем. Это собака из собак.

По словам Скоробогатова, Беляк — Стефан Борецки, польский немец. Был на русском фронте и едва унес оттуда ноги. Ни поляков, ни чехов, ни югославов, не говоря о евреях, за людей не считает. Советских людей ненавидит особо люто. Исчезновение Скоробогатова было как-то связано с появлением Беляка.

В первый же день мы убедились, насколько Скоробогатов был прав. Если раньше били переводчики, а добивали голод, холод, болезни и вся обстановка, то с приходом Беляка положение изменилось. Мучить, истязать, убивать было его страстью, доставляло ему удовольствие, наслаждение. Неистовствовал сам и заставлял то же делать других. [34]

Наступили самые черные дни. Редели колонны, и ежедневно росло число лежавших и сидевших у стены нагих русских, верных кандидатов для крематория. Людей еще живых, но которых обстановка уже вычеркнула из ряда живых.

Если раньше между поверками измученные люди имели относительный отдых, относительное спокойствие, то с приходом Беляка, если тело и отдыхало, нервы были по-прежнему напряжены, болезненно реагируя на крики и громкий разговор из коридора, на стук дверей и шум шагов.

Занимались кто чем мог — одни молча лежали, другие сидели в одиночку и группами и вели бесконечные разговоры на самые различные темы. Больше вспоминали прошлое и совсем редко мечтали о будущем. Настоящее занимало все думы, мысли и являлось основой почти всех разговоров и споров. Что будет с нами, мучило всех. Не хотелось верить в страшную действительность. Неужели мучительная смерть неизбежна? На нарах рядом умирали товарищи, одни тихо, другие в бреду, а мы не только не могли им помочь, выразить сочувствие, но и нередко не хотели верить в этот кошмар. В разговорах о нашей судьбе часто терял спокойствие мой друг еще по Шталагу № 308, с которым вместе ютились в песчаных норах Жаганского леса, с которым вместе там делали подкоп, Суслов. Рослый, широкий в кости, обычно неторопливый и рассудительный, он преображался в минуты спора. Наше положение бесило его безмерно.

— Дураки мы, — ругал он себя и нас, — дураки, идиоты! Во что нас превратили? В животных! Нет, хуже. Для них животное, даже собака Вельможи, имеет большую ценность, чем десятки таких, как [35] мы. Прав Скоробогатов, выход отсюда только через крематорий.

— Но не потому, что все мы дураки.

— Сейчас все мы умные, а раньше о чем думали? А теперь близок локоток, да зубы коротки! Так?

— Стыдно сказать, но это правда.

— Неужели нет выхода, неужели смерть?

— Нас ведь тысячи!

— Эти палачи продумали все. Разве нет одежды, что нас не одевают? Не разрешают общение не только между блоками, но даже между комнатами.

— Боятся, точно!

— Сегодня на поверке кто-то из переводчиков сказал, что Москва занята немцами.

— Когда?

— Будто бы пять дней назад.

— Значит, держится Москва. Липа это. Сломить наш дух хотят окончательно. Уже сколько раз мы слышали «Москва капут», а все по-разному брешут.

В комнату, хлопнув дверью, возвратился из уборной Ваня Зимин, непоседливый, никогда не унывающий русый паренек лет двадцати.

— Паразиты, опять из бочек вылавливают, — со злостью на ходу, ни к кому не обращаясь, бросил он.

— А ты пойди скажи им, что так поступают только негодяи из негодяев, — сказал кто-то с нар.

— Не пойду, — шутит Зимин, — все равно я несчастливый — еще ни разу мне ни крупа, ни мясо не попадались.

— Так они же все выбирают.

— Ничего, бурак-то останется. Они, дурни, не понимают, в мясе холестерина много, а бурак — это же витамины.

Вылавливание всего наиболее съедобного и питательного [36] из бачков переводчиками производилось ежедневно. Делалось это не торопясь, на глазах узников, кому эта пища предназначалась. Все выбранное шло на стол Вельможе, его друзьям и переводчикам. Пока эта подлая процедура вылавливания не заканчивалась, суп по комнатам не разносился. Все старались в это время находиться в комнатах, чтобы не видеть этой омерзительной работы. Только нестерпимая нужда выгоняла некоторых в уборную, и они совершали этот путь бегом туда и обратно, стараясь не смотреть в сторону открытых бачков, из которых по всему коридору распространялся запах, вызывающий выделение слюны во рту и спазмы голодного желудка.

Около Зимина оживление. Там наиболее оптимистическая группа в комнате. Они находят силы, чтобы шутить, смеяться, подбадривая друг друга. Все свободное время стараются занять разговорами, воспоминаниями, стараясь отвлечься от мрачных мыслей. Душа группы Александрович — неистощимый рассказчик — со своим задушевным другом по прозвищу Чавойто. С ними Коля Говоров, кажется, из Белоруссии, Виктор Кузнецов из-под Ростова и другие. Вокруг этого ядра, как вокруг огонька, собираются большие группы.

Дружба Александровича и Чавойто, получившего свое прозвище за пытливый переспрос непонятного где-то им услышанным и почему-то понравившимся жаргонным словечком «чавой-то?», была крепкой, хорошей дружбой. Этому способствовало много общего в их прошлой жизни, в их взглядах. Земляки, они имели одинаковое образование, оба были женаты, имели очень красивых жен и по прехорошенькой дочурке, и оба почти при одинаковых обстоятельствах [37] попали в плен. В остальном уже шли противоположности. В раннем детстве потеряв родителей, Александрович много ездил, много видел, много испытал. Единственный сын, Чавойто до последнего времени жил с родителями и далеко за пределы своего города, где родился, вырос, работал и женился, не выезжал. Но он много читал, был разносторонне развит. Даже в их теперешнем положении Чавойто — весельчак и шутник. С впечатлительным, отзывчивым сердцем, всегда готовый прийти на посильную помощь, он заслуженно пользовался уважением товарищей.

Чавойто не только уважали, но и любили. Да и нельзя было не любить его за открытую душу, за участие, за способность понимать состояние товарища, за то, что он мог простым словом затронуть сокровенные мысли и чувства, мог заглянуть в глубину измученной души и извлечь оттуда надежду на счастье, уверенность в победе своей Родины, которую он любил сильно, пламенно. И еще Чавойто любили за песни. Александрович как-то шутливо заявил, что у природы есть действительно сынки и пасынки. Одного она наделяет и сердцем хорошим, и наружностью, и слухом, и голосом, и многими другими положительными качествами, а другому дает одно, но не дает другого. Чавойто посчастливилось, он даже не сынок, а сыночек. А пел он замечательно, с душой. Интонация, мимика, паузы заставляли не только, замирая, слушать, но и переживать. И радостно, и грустно было от песен Чавойто. Смеяться и плакать могли слушатели. Как дирижер оркестром, он в такие моменты управлял настроением окружающих. Особенно любил петь — «если ранили друга, сумеет подруга в боях [38] отомстить за него». Пел он всегда тихо, и большинство также тихо вторили ему. Еще одной особенностью обладал Чавойто. Он был природный артист, очень выразительно читал, а его имитирование было поразительно.

* * *

Александрович пользовался уважением, пожалуй, не меньшим, чем его друг. В противоположность ему — серьезный и молчаливый, больше слушавший, о чем говорят другие, он только изредка вставлял свои замечания, к которым всегда прислушивались. Он преображался, когда начинал рассказывать по просьбам романы, повести, рассказы. Он мог говорить часами, и его слушали, затаив дыхание, забывая обо всем.

Некоторая противоположность характеров не мешала их дружбе. Они как бы дополняли друг друга. Александрович был физически здоровее.

Вместе с Васькой Головокрутом (Головокрут — кличка. В августе 1942 года совершил побег из Биркенау в небольшой группе), который обладал редкой способностью делать в такт любого мотива разнообразные движения головой, при неподвижном туловище, Чавойто заставлял улыбаться большинство в комнате, устраивая настоящие представления.

— Жаль, что я не имею медицинского образования, — после некоторого молчания произнес Чавойто.

— Чавой-то? — переспросил, передразнивая, его Зимин.

— То, что слышал, бурундук сибирский.

— А ты знаешь, кто такой бурундук?

— Конечно, — медведь. [39]

— Сам ты медведь. Александрин, ну скажи ему, он ведь ель от сосны не отличит, а туда же, к славе Жюль Верна примазывается.

— А правда, что Жюль Берн не только из Франции, но и из своего города никуда не выезжал?

— Точно, а писал про весь свет.

— Бурундук — это подвижный зверек, похожий на белку. Он очень боится высоты. При опасности, если он вскочит на дерево, то мечется по веткам, издавая пронзительный свист.

— Смотри ты, точно Ванька!

— Так почему ты жалеешь, что не врач?

— Я бы не лежал сейчас, а пополнял свои знания. Какие возможности для изучения человеческого организма! Это же анатомический музей с редчайшими экспонатами. Вот, например, — Чавойто с серьезным лицом повернулся к Александрычу, — один из подходящих индивидуумов для исследования. Интерес он представляет несомненный. Там, — тыча в грудь друга указательным пальцем, — в этой клетке за естественной предохранительной решеткой, прутья которой, если не ошибаюсь, носят названия ребер, томится в заключении неплохое товарищеское сердце. Основываясь на моих весьма скудных познаниях в этой области, я авторитетно могу заявить одно — обследуемый мной субъект имеет весьма толстую кожу, как изволите видеть сами, с волосяным покровом неопределенного цвета, несмотря на его густоту. Удивительного в этом ничего нет. Это основной и характерный видимый признак атавизма. Человек произошел от обезьяны, от животного, от скотины значит. Так вот эта разновидность потомка скот...

Александрович медленно поднимается на локтях, [40] сжимая кулаки, а Чавойто предусмотрительно отодвигается от него подальше, замолчав на полуслове.

— Прошу прощения, заговорился.

— Ну то-то же. — Александрович потряс кулаком у носа Чавойто, который с удивленным выражением лица водил носом вслед за кулаком друга.

— Гля! Гля! Кулак, как у Вельможи, только черный что-то.

— Кто скажет, почему женщина, когда радость, плачет, когда горе — плачет, обида — тоже плачет?

— Она без этого, брат, не может, — вмешался опять Чавойто, — у них сильно развит орган, который воду, как аппарат для слез, в неограниченном количестве вырабатывает.

— Ну, это ты зря. Я знаю одну, у которой слезу выбить невозможно.

— Все плачут. Может, конечно, не все плачут видимо, но в душе обязательно плачут.

— А куда же слезы с того органа льются? — лукаво спросил кто-то.

— Куда? Гм, куда? Не иначе орган этот хитрую конструкцию имеет, и слезы куда-нибудь в обход глаз в пузо направляет.

Все засмеялись, и пуще всех смеялся сам творец теории хитроумного органа.

— Чавойто, расскажи что-нибудь повеселее.

— Хотите послушать юмористический рассказ моего друга о женах?

— Конечно! Давай!

— Только выходи к печке, чтобы всем было видно.

— Начинаю. Юмористический рассказ Александровича «Сами посудите».

— О женах у меня мнение собственное. Возникло [41] оно в результате личного опыта и наблюдений. Пробовал в книгах подтверждение найти, но в них, по-моему, этот вопрос сознательно запутывается. Но меня не проведешь! Белое от черного я всегда отличу! Обидно еще, что там их нежными созданиями величают. Обидно и смешно. Значит, моя жена тоже нежное создание? Гы-гы! Вот остряки! Может, и есть у кого нежное создание — жена, но только не у меня и не у моего соседа. Ванька, простите, Иван Иванович, это сосед мой по квартире, сказал как-то, что вернее пантеру назвать кошечкой или сову голубкой, чем наших жен нежными созданиями. И что он, Ванька, если бы имел право, запретил бы писать в книгах о женах из принципа. И правда, много их, ой скажу прямо, открыто недостойны, чтобы на них столько труда, энергии и времени тратили.

Раньше понятно, разные там царья, князья, маркизья хозяйничали, женщины равноправием не пользовались, воли не имели — о них, о женах то есть, из сожаления писали. А сейчас! Недостойны! Гром убей, недостойны. Злоупотребляют они, эти создания, равноправием.

Даже на шее, вот здесь, укрепиться пытаются. И боже сохрани, ежели какая оседлает нашего брата. Пропал. Легче лошади седока сбросить, чем ее. Улыбаетесь? Не верите? Подождите, придет время — на себе испытаете. А пока я, чтобы не быть голословным, факты приведу. Есть у меня друг Саша. Может быть, слышали — Саша Кудрявый. Его многие знают. Хороший парень. Но вот дернула его нелегкая жениться. Да еще с налету, совсем неожиданно. Пришел он ко мне, как уже имеющему семейный [42] опыт другу, и ухмыляется так самодовольно — расписываюсь сегодня!

Моей жены не было дома, и потому я громко ахнул. Напрасно уговаривал — подумай, не коверкай юной жизни. Смотри, говорю, и погода сегодня пасмурная, и ворона вон каркает — не к добру это!

Он только смеется. Я, говорит, человек современный, несуеверный. А в колеса моего счастья не по-товарищески палки совать. Лучше благослови меня по-дружески каким-нибудь образом. А я ему в ответ с сердцем — не образом тебя бы благословить, а подсвечником, да потяжелее, чтоб мозги вправить.

Осердился, даже руки не подал, молокосос, ушел жениться.

Вечером как-то встречаю его случайно на улице — бежит, оглядывается.

— Здравствуй, Александр Петрович!

— О! Это ты, здравствуй!

Наружность бледная такая, непривлекательная, костюм помят, волосы растрепаны, глаза горят, руки дрожат.

— Что ты, Саша, кур воровал, что ли?

— Хорошо, говорит, тебе смеяться, а мне реветь хочется.

— От счастья? — ехидно спрашиваю.

— Дурак, что тебя не послушал. Правда, не к добру вещая ворона каркала. Пропала моя жизнь во цвете лет. Ударь ты меня, друг, по этой образине. Видеть ее в зеркале, опостылевшую, не могу.

— Да что случилось, неужель девка мужиком оказалась?

— Хуже! Ох! Стыдно и рассказывать. И умываюсь, оказывается, не так, и в ушах грязь прошлогодняя, [43] и зубы не чищу, изо рта, говорит, как из помойной ямы несет — целоваться противно, и от ног потом несет. Под ногтями, так и заявила, хоть плантацию рассаживай. Это еще дома — терпеть бы можно. Но пошли на прогулку — конечно, под крендель идем, по-моему, чинно, благородно. Вдруг она руку как выхватит перед самым носом.

«Ты, — шипит, — кто: муж или шляпа?»

Говорю: «Муж». — А по телу мурашки бегают, вид-то у нее больно свирепый.

«Раз муж, нечего глаза пялить на барышень. Они, такие-сякие, только и знают, что мужей у честных жен отбивают. Я, — говорит, — не тюха, все вижу, не позволю, чтоб муж мой смущение душевное имел».

Идем, я уж больше землю разглядываю, потому уж боюсь в сторону смотреть. Через некоторое время она опять стоп, и на меня.

«Не иди ты так, как медведь на ярмарке, и руками, как солдат, не маши, голову выше держи, ведь рядом не кто-нибудь — ведь жена, гордись и радуйся. Я, — говорит, — из тебя порядочного человека сделаю. Пойдем, я, — говорит, — за каждым твоим шагом наблюдать буду».

Не помню от стыда, как домой дошли. А там опять нотации. Не помню, как вырвался. Сейчас отдыхаю душой и телом.

Через месяц его опять встретил. Жаль, поговорить не пришлось.

Я на трамвае ехал, а он по тротуару шел. Хотел я спрыгнуть, не пустили. Тут, говорят, товарищ, остановка не предусмотрена.

Через некоторое время опять его встретил, выглядел свежее и чище. Грудь вперед и взгляд веселей. Не иначе как опять отдыхает от семейного кошмара. [44] Привык, бедняга, как и я, к жене, как к неизбежной необходимости.

Действительно, сами посудите!

— Ноги мои, подумаешь, воняют. Да в иной уборной, простите за выражение, не так воняет, терпим все.

Или с зубами. Ежедневно чистить! Три-ка их щеткой каждый день, наверняка испортишь. А каково без зубов?

Мелочные они, эти жены, мелочные!

Нет, недостойны, чтобы на них бумагу и карандаши, портили. Гром убей! Недостойны! Издеваются они над нашим братом — факт!

— Значит, скорей сову голубкой назвать можно, здорово!

— Есть такие. Точно. Я знал одну на Самариной Балке в Мариуполе. Так та хуже тигра была. Бывало, придет ее муж домой выпимши, она на него — где был, может, нашел какую, поит тебя, и пошла, и пошла. Оседлает его бедного и бьет, и орет, что есть мочи: «Караул! Помогите!»

— Ребята! Студент умирает!

Все быстро стали спускаться с третьих нар вниз.

Студент, один их участников оптимистической группы. Сегодня, после утренней поверки, при входе в блок, его избил эсэсман, будто бы за то, что он с какой-то особенной ненавистью посмотрел на него, когда тот палкой подгонял слабых. Избил так, что его принесли в бессознательном состоянии. Все время лежал он без сознания, без признаков жизни и только совсем недавно открыл глаза. Тело по-прежнему было безжизненно, но внутри шла борьба, нервными судорогами периодически сотрясавшая руки, ноги. [45]

Взгляд его широко открытых глаз был ясен и до боли выразителен. Мозг работал. В глазах была жизнь, шевелились синие губы раскрытого рта. По движению бровей, по выражению лица видно было, что он силится что-то произнести. Наконец, поняв, что попытки его тщетны, он поочередно обводит взглядом всех собравшихся вокруг. Физическую боль, тоску, мольбу, осознанный конец выражали его широко открытые глаза.

Выдержать подобное испытание страшно тяжело.

Все молчат, скрывая свои чувства, мысли, думы. Все понимают, что любое сочувствие в этот момент бесцельно и бесполезно.

Тело вновь сотрясает судорога. Исчезает осмысленнось взгляда. Глаза полузакрыты. Это агония.

Кто-то закрывает ему веки, но студент последним усилием открывает глаза. Последнее усилие, последний захлебывающийся глоток воздуха. Стекленеют глаза.

— Прощай, друг! Еще утром ты вспоминал друзей по институту, шутил и подбадривал других. Подлая рука оборвала твою молодую жизнь. Мы помним и запомним все. Прощай, друг.

— И никто не узнает, где могилка твоя...

Рывком поднялся Суслов.

— Значит, будем нюни распускать! Или, может быть, головой об стенку будем биться? Они же, гады, радоваться этому будут. Назло им держаться нужно за жизнь руками, ногами, зубами, духом.

— Тихо! Из своего апартамента вышел Вельможа. Как-то вечером на аппеле узнали — Вельможа собирается справлять именины.

Рассказал об этом парень из другой комнаты, которого [46] как резника и специалиста по разделке туш разыскал один из переводчиков.

— Ты быка резал? — спросил его переводчик в комнате Вельможи.

— Резал. Запросто любого могу.

— А барана резал?

— Резал. Нет ничего проще. Глупое животное.

— А собаку резал?

— Зачем собаку резать? Если старая, сама сдохнет. Если молодая, скажем, и негодная — самое лучшее из ружья... Вдруг взгляд его упал на небольшую собаку, сидевшую на стуле. Короткая шерсть лоснилась. Она спокойно смотрела на всех умными глазами.

— Мы все сейчас пойдем на проверку, — прервал его переводчик. — Ты останешься здесь. К окнам не подходить. Шкуру, голову, лапы и остальное сложишь в то ведро. Этой бумагой все закроешь. Резать и разделывать будешь в умывальнике. Кровь смой, чтобы следов не осталось.

На следующий день громкий смех насторожил всех. Наша комната была напротив комнат блокэльтэстера и переводчиков, и мы слышали, когда кто приходил к ним, выходил от них, и мы по интонации разговора старались предугадать ход событий. Подобный смех не предвещал ничего хорошего, так как громче всех смеялся Беляк. Дежурный по комнате едва успел отскочить от двери, открытой сильным рывком. Вошел Беляк с другим эсэсовцем, за ними блокэльтэстер, сзади них в дверях остановились переводчики.

Беляк, плотно сжав тонкие губы, улыбался. Холодный невидящий взгляд холодных глаз. Красные уши. Покрасневшие веки. Сильный запах спиртного. [47]

После команды дежурного «Ахтунг!» все замерли, стоя и лежа там, где она их застала. Я лежал на третьем ярусе нар.

Взгляд Беляка скользил по лицам, телам и вдруг остановился на мне и на рядом лежавшем Суслове. Замерло сердце от предчувствия недоброго. Стучало в висках. Мгновенно стало жарко. Неужели все, неужели конец? — молнией мелькала мысль. Появилась необычная слабость во всем теле. Закружилась голова...

— Раус! Раус! — донеслось до меня. Вздрогнув, очнулся.

Беляка рядом уже не было. Он медленно удалялся по проходу, тыкал пальцем и шипел: «раус».

— Выходи, браток, — трогая меня за руку, шепотом сказал сосед.

Не помню, как слез с нар, как вышел в коридор. Суслов вышел за мной. Один за одним выходили остальные. Переводчик поставил всех у стены по росту. Первым оказался Суслов, я второй.

Из комнаты вышли эсэсманы, блокэльтэстер.

Закрылась дверь, прервав последнюю зрительную связь с оставшимися в комнате товарищами. Я не слышал, что говорили, и говорили ли что стоявшие против нас палачи. Я как загипнотизированный смотрел на руки Вельможи. Он медленно, не торопясь, надевал перчатки. Вот он, конец, сверлила мысль. От слабости в ногах я чуть не упал.

Беляк, угодливо улыбаясь, театральным жестом правой руки, предложил другому эсэсовцу — пожалуйста, мол, приступайте. И тут я узнал этого второго, это же тот офицер, что встречал нас в первый день, это он убил тогда нашего товарища. Ганс [48] Штарк — офицер гестапо. Так вот почему старается блокфюрер Борецки.

Штарк встал против Суслова, лицом к лицу, в метре от него. Руки за спиной. Качался корпусом с носок на пятки, с пяток на носки.

Как медленно идет время! Что они задумали?

Резкий, отрывистый стон Суслова, как нож, резанул слух. Штарк кованым сапогом ударил его между ног. Скорчившись от боли, Суслов упал.

Шаг вправо, и Штарк, покачиваясь, стал против меня. Я впервые видел его лицо так близко. Губы плотно сжаты. Желваки шевелили щеки. Острый с синевой хрящеватый нос. Кончик его раздвоен. В прищуренных глазах звериная ненависть.

У меня вдруг появилось желание плюнуть в противную рожу палача, ударить его, чтобы он испытал хотя бы малую часть тех страданий, что испытывают его жертвы.

В эти минуты смертельной опасности, несмотря на барабанную дробь сердца, вернулось спокойствие и ясность мысли.

Да, желание ударить большое, стоны и кровь товарищей, оскорбленные, смешанные с грязью человеческие чувства, униженное достоинство шептали — бей! Не смотри, что он предусмотрительно стоит в метре от тебя и для удара нужно сделать шаг вперед, бей! Чтоб он понял, что имеет дело с человеком.

Но разум протестовал. Удар не достигнет цели. Он опередит его. Тогда верная смерть и зверская расправа не только с теми, что стоят рядом, но и с теми, кто находится в комнатах, кто с тревогой прислушивается к шуму в коридоре. Нет, нельзя. Это слишком дорогая цена. А может, это не доводы разума, [49] а трусость? Нет! Нет!! Я же не плачу от страха. Хоть мне, конечно, страшно. Я не прошу пощады, ясно сознавая, что смерть сидит в этих прищуренных, по-звериному горящих глазах.

Вдруг что-то мелькнуло у лица. Из глаз снопы искр, розовые и красные круги, потом мрак.

Штарк ударил меня между глаз, кулаком в переносицу. Сознание потерял сразу не только от его удара, но и от удара о кирпичную стену затылком головы, мотнувшейся на слабой шее.

В сознание пришел от резкой боли в левой руке, которую подвернул под себя при падении. С трудом приоткрыв глаза, ресницы которых слиплись от засохшей крови, я увидел корчившегося Суслова. Сразу вспомнил все, огнем обожгла мысль — двигаться, подавать признаки жизни нельзя. Только терпение может спасти.

На мое счастье, когда я очнулся, расправа закончилась. Сквозь небольшой просвет в кровяной корке (я лежал лицом вниз) я правым глазом видел, как к корчившемуся Суслову подошел Беляк и встал сапогом на горло. Кто-то услужливо поддерживал его. У Суслова хватило сил поднять руки, взяться за сапог и сбросить его с шеи. Кажется, Вельможа ударил его сапогом опять между ног. Кто-то носком ноги ударил в висок. Смеясь и громко разговаривая, палачи пошли в комнату Вельможи.

Один из переводчиков открыл дверь дежурной комнаты.

— Всех в мертвецкую! Быстро!

Я не знаю, что делали с остальными, но из 12 человек в живых осталось трое.

Как-то в другой раз, после бессонной кошмарной ночи, я уснул днем на нижней койке нар. Уснул [50] так крепко, что не слышал команды дежурного «Ахтунг!», не слышал, как в комнату вошел Вельможа. Один из товарищей протянул руку, чтобы толкнуть меня, но было уже поздно. Вельможа заметил его движение, погрозил кулаком и подошел ко мне. Я продолжал спать. Меня не разбудила даже наступившая тишина. Раскрыв рот, я отчего-то вздрагивал, но крепко спал на боку лицом к проходу, где стоял Вельможа с сигаретой в зубах и зажигалкой в руке. Он молча смотрел на меня, потом через некоторое время молча улыбнулся, вскрыл зажигалку и вытащил из нее вату, пропитанную бензином. Распушив ее, он хотел положить вату в мой раскрытый рот, но я в этот момент застонал, провел языком по пересохшим губам, закрыл рот и продолжал спать. Вельможа осторожно положил вату на мой голый бок и поджег ее. От боли и испуга я вскочил. Вскочил так, что головой поднял доски верхних нар, чуть не порвал матрац из бумажного шпагата. Вероятно, выражение моего лица было такое, что Вельможа хохотал до слез. Довольный шуткой, он ушел.

Однажды я был дежурным по комнате. Обязанность его была кричать «Ахтунг!» при входе всех от блокэльтэстера и выше, следить за чистотой стекол окон и свежестью воздуха в комнате. Было часов 11 дня. Мне уж давно очень хотелось в уборную, но я терпел, так как свист Вельможи предупреждал, что он расхаживает по коридору.

Около каждого окна стояло по одному очередному «оконному», и они вытирали и без того уже безупречно чистые окна. В раскрытые окна врывался пронизывающий ветер. Несмотря на холод, окна должны быть весь день открыты, чтобы в комнате был свежий чистый воздух. На обязанностях оконных [51] лежало протирать окна и держать их закрытыми при безопасной обстановке.

Я чутко у двери прислушивался к свисту и шагам Вельможи и подавал сигналы, по которым оконные при удалении шагов Вельможи закрывали окна, а при приближении открывали.

Свист приближался, окна открыты полностью. Оконные увлажняли окна слюной, бумагой шлифовали их.

Как всегда, Вельможа открыл дверь пинком.

— Ахтунг! — громко крикнул я.

Вельможа, не входя в комнату, молча осмотрел ее и, посвистывая, ушел.

Закрыл дверь. Свист удалился и затих. Окна плотно прикрыты.

Я только хотел бежать в уборную, как дверь рывком распахнулась, на пороге стоял Вельможа.

— А-а-а. Я так и знал, — торжествующе произнес он и, обращаясь ко мне, — дежурный? Ложись тут.

Все произошло так неожиданно, что я не подал даже команды «Ахтунг!». Оконные бросились к окнам, распахнули их, но было уже поздно. Очевидно, первый раз осматривая комнату, Вельможа догадался об обмане и тихо вторично подошел без свиста, застав нас всех врасплох.

Мгновенно мне стало жарко. Я молчал и не мог оторвать взгляд от лайковых перчаток, которые не торопясь надевал блокэльтэстер.

Животом лег на стол.

Вельможа взял двухметровую палку, на которой мы носили бочку с супом, занял удобное для удара место. Такой палкой можно было убить и быка, если бы место позволяло размахнуться. Теснота была [52] спасением, но даже при этом удар мог быть смертельным.

Мысль лихорадочно металась, разыскивая выход. Что делать, что предпринять?

От удара по ягодицам что-то сдавило сердце, так что стало тяжело дышать, тело обмякло, подкосились голени. Металась мысль, что же делать, что же предпринять? Я, положив голову на согнутые руки, видел розовое лицо Вельможи. Голубые глаза его искрились от удовольствия, тонкие губы кривились в усмешке. От этого садиста с девичьим цветом лица пощады ждать нельзя. Удары сердца ощутимыми толчками стали отдаваться в висках, холодный пот покрыл лицо и тело, когда я увидел, что Вельможа поднял палку для второго удара. Что делать? Вдруг он попадет по концу позвоночника. Я раньше наблюдал мучения и смерть от подобного удара. Знает об этом и он. Может быть, он старается попасть именно туда?

Что же делать? — металась мысль.

Острая боль в переполненном мочевом пузыре, сжатым тяжестью ослабленного тела, натолкнула на спасительную мысль. Нужно симулировать потерю сознания. Сейчас же. Немедленно. Я застонал, закрыл глаза. Небольшое усилие, и я почувствовал под телом теплую жидкость. Еще мгновение, и со стола тонкими струйками полилась моча.

Увидев разлившуюся по столу и стекавшую на пол мочу, Вельможа опустил палку и, брезгливо морщась, правой ногой столкнул меня со стола.

— Русская свинья!

Он плюнул, снял перчатки и вышел.

Подобное этому развлечение садистов в психологическом плане было ничто по сравнению с наиболее [53] излюбленным издевательством, которому обычно подвергалась вся комната. Если первые в большинстве случаев оканчивались смертельным исходом для тех, над кем проводилось глумление, то в этом массовом истязании никогда не было сразу же смертельного исхода, а ужасной пытке подвергались все поочередно. Эта пытка начиналась после необычной команды переводчика — комната, выходи строиться!

Избавления нет, освобождения нет. Через несколько минут больные и здоровые стоят вдоль стены коридора. Взоры всех напряженно обращены к дверям комнаты Вельможи. Несмотря на сквозняк, никто не чувствует холода. Нервы напряжены до предела. Неужели опять... Все догадываются, но, как утопающий за соломинку, хватаются за мысль — а может, построили объявить что?

Как медленно идет время. О! Палачи тоже знают, что время — это тоже пытка. Знают и не торопятся. Будто в блоке никого нет. Тишина не только в коридоре, замерли во всех комнатах. Все прислушиваются ко всем звукам. Сегодня им повезло. Выстрелом хлопнула дверь. С длинными гибкими хлыстами появились Беляк и Вельможа. По телу зыбью пробегает озноб. Предчувствие оправдалось. Сразу же в тишину врывается мучительный стон, истерический плач, у кого-то не выдержали нервы. Палачей нисколько это не трогает. Резкими взмахами хлыстов, производя звуки, подобные выстрелу, они проверяют прочность их окончаний.

Переводчики торопятся установить всех плотно спинами к стене. Пощечины, удары в грудь, живот, оскорбительные выкрики. Наконец, все подготовлено. [54]

Улыбаясь, Вельможа отходит в сторону, давая возможность Беляку начать истязание.

Замер ряд грязно-серых тел, плотно прижавшихся спинами к стене. Ладони вытянутых вдоль тела рук тоже прижаты к стене — таков приказ. Голова напряженно откинута назад, глаза закрыты — так легче ожидать удара. Ожидание удара — вот самое страшное, самое мучительное во всей этой экзекуции. Ожидание удара — это испытание силы воли, пытка нервов. Любой срыв — это конец, это смерть.

Безмолвно стоит ряд узников с торчащими ребрами, впалыми животами, ниже которых небольшим сучком торчит половой член. Он сегодня в центре внимания садистов. Он сейчас цель в меткости, попаданием в которую будут изощряться эти звери в человеческом образе. Попадание концом хлыста при резком его взмахе в момент, когда он вместо звука выстрела издает при встрече с телом глухой звук, требует большого навыка и искусства. Даже опытные садисты редко достигают желанной цели. Большинство взмахов оканчиваются выстрелом. Меньшее — попаданием в живот, по тазу. И еще меньшее — прямое попадание, которое вызывает дикий восторг истязателей. Любое попадание рассекает тело. При попадании в волосы — вырывает их пучок. Особенно болезненно попадание в мошонку. И вот этого удара ожидает каждый в ряду, надеясь на промах. На счастье всех истязаемых, садисты придерживаются правила — на каждого только один взмах. Это спасает многих, но вносит ожесточение и азарт в удары.

Я — семнадцатый. Вздрагивая от каждого выстрела, считаю — раз, два, ...пять. Слышу взрыв смеха и непонятный разговор. Открываю глаза и, [55] скосив их, без поворота головы, вижу — Беляк уступает место Вельможе. Значит, договорились — меняться через пять попыток. Меня будет бить Вельможа...

Резкий стон, приглушенный, сквозь стиснутые зубы на миг заглушил торжествующий возглас Вельможи. «Зер гут! — орал он, — драй! — Выстрел. — Фир! — Выстрел. — Фюнф!» Ой! И опять глухой стон.

Коридор наполнялся стонами, всхлипываниями, истерическим плачем, которые не умолкали даже после свирепых окриков палачей.

Мне повезло. Хлыст, стрельнув, даже не задел тела.

Когда садисты проходят, стоять нужно не двигаясь. В первое подобное построение, когда один товарищ от удара потерял сознание и стал падать на меня, я, инстинктивно, не успев осознать последствий, подхватил его и, потеряв равновесие, под тяжестью его тела упал на вытянутые руки. В ту же секунду у левого уха услышал выстрел и почувствовал резкую боль. Мгновенно выпрямился. На плечо капала кровь.

Удар рассек, как ножом, ушную раковину. Я был в душе рад такому исходу — ведь он мог попасть по глазу. Около недели я совсем не слышал на левое ухо.

Страшное несчастье обрушилось на моряка. Физически здоровый и выносливый, он от удара палкой по голове ослеп. Когда его, потерявшего сознание, принесли в комнату, обмыли окровавленную голову, он как будто спокойно заснул. Утром моряк ничего не видел, хотя взгляд его оставался нормальным. Мы вначале не поверили ему. Неугомонный Чавойто заметил: [56]

— Он, вероятно, не видит, как мудрый заяц.

— Какой? — спросил кто-то.

Многие повернулись на нарах к Чавойто.

— Тот, что медведю о своем недуге поведал. Не слышали? Неужели? Тогда слушайте. Бежит заяц по лесу, веселый такой, разные па и колена выбрасывает. А навстречу ему медведь, грустный такой, чуть не ревет.

— Что с тобой, Михалыч? Ай, беда какая стряслась?

— Молчи, косой, час назад в солдаты забрили.

— А я комиссию не прошел, забраковали.

— Это почему же?

— Не вижу я. Освободили по чистой.

— Как не видишь?

— Очень просто. Смотри, вон дерево стоит, верхушка у него сухая. Видишь?

— Да.

— А я нет! А я нет!

И заяц, вильнув перед ошарашенным медведем, исчез в кустах.

Многие искренне посмеялись над этой незатейливой историей, но горькая действительность вскоре опять наложила печать уныния на общее настроение. Больно было видеть ослепшего товарища, который и сам не верил в потерю зрения. Он ходил по комнате, натыкаясь на нары, на людей. Схватив встречного за руки, за грудь, моряк срывающимся от волнения голосом спрашивал каждого — неужели сейчас день, неужели светло, почему он ничего не видит? И жутко было видеть его глаза на страдальчески напряженном лице, нормальные, но лишенные зрения.

На вечернюю поверку, мы, выбегая, под руки захватили [57] моряка. В коридоре, подгоняя криками и ударами, стояли блокфюрер Борецки, блоковый. На лестнице, в сутолоке, моряк отстал. Через несколько минут из дверей выволокли его последние товарищи уже мертвого.

Где-то недалеко, круглосуточно коптивший крематорий, чадный смрад которого иногда попадал в комнату через раскрытые окна, не справлялся с резко возросшей нагрузкой. После поверок-аппелей трупы умерших не увозили, как раньше, а стаскивали в подвал дома, где они ожидали очереди сожжения. Раз, а иногда два раза в неделю их пересчитывали, перенося на другую сторону подвала. Мне тоже пришлось участвовать в пересчете. Обычно нас работало человек десять под присмотром блокфюрера и блокового.

В подвале сыро и холодно. Работали, как конвейер. Двое подготавливали трупы для переноса, двое складывали их в штабеля, остальные пара за парой переносили. Пересчет нужно было произвести быстро, да и холод, грубые окрики вынуждали к этому. Однако он затягивался из-за крыс. Громадные, злющие, они почти не боялись людей, а только палки и плети заставляли их скрываться среди трупов или убегать в темные углы подвала. Некоторые оказывали сопротивление, и тогда работа прекращалась. Эсэсовец и блокэльтэстер нападали на крысу, и та со злым резким визгом отступала, вызывая победные возгласы преследователей, каждый раз с азартом вступавших в борьбу.

Работа в подвале требовала огромного напряжения не только физических сил. В обстановке продуманной системы постоянного насилия, повседневных издевательств и надругательств над человеческими [58] чувствами, достоинством, в обстановке безнаказанных убийств, когда смерть находилась всегда рядом и вырывала из нас то одного, то другого, — мы привыкли к этому так, что смерть не вызывала у нас нормального, рефлекторного возмущения, как противоестественное деяние. Может быть, в это трудно поверить, это кажется неправдоподобным, но это действительно подтверждает, что привычка — чудовище.

Но мы никогда не задумывались о том, что происходит с умершими или убитыми после их смерти. Да и зачем было об этом думать. Вот почему встреча с трупами своих товарищей, с многими из которых мы совсем недавно делили все испытания, выпавшие на нашу долю, вызывала болезненную реакцию. И тем более тяжелую, что большинство из них умерло насильственной смертью в результате увечий, которые бросались в глаза на нагих телах. Ужасно выглядели и следы, оставленные крысами. Смотреть без содрогания на это было невозможно. При этом мысль, назойливая, страшная, не давала покоя. Она преследовала, болью отзывалась в сердце, затрудняла дыхание, сковывала мышцы, туманила сознание. От нее невозможно было отделаться, так как каждый труп подсказывал одно и то же — такая участь ждет и меня, только когда? Бороться с этим было тяжело. Требовалось огромное усилие ослабевшей воли, чтоб не потерять власть над собой. Ненависть злобная, дикая, рожденная в джунглях лагеря, затаенная в глубине истерзанной души, огнем жгла тело.

В один из дней второй половины ноября долетел слух — все будут проходить проверку в гестапо. Один из блоков уже проходит. Так как общения с товарищами [59] из других блоков, даже рядом расположенных, не было никакого, любые слухи, любые известия передавались по цепочке только во время поверок. Нам повезло, при аппеле наш блок находился рядом с блоком, из которого узники уже были в гестапо, и товарищи передали нам все подробности допросов. На вечерней поверке эта новость была передана по колонне дальше.

Когда же вызвали нашу комнату и другие комнаты и голых, бегом, строем погнали через лагерь, мы уже знали точно — в гестапо. Несмотря на холод, осматривались вокруг. Это был первый выход за пределы территории, где проходили поверки.

Двухэтажные дома из красного кирпича. Большинство створок окон открыто. Чистота кругом идеальная. Гравийные дорожки отделены от рядом расположенных газонов тоненькой проволокой на ажурных, тоже проволочных стойках. Нигде никого не видно, кроме одиноких, жалкого вида фигур заключенных в грязных, помятых полосатых костюмах. Они медленно ходили, пристально осматривая землю. Это уборщики. Даже спичка подбиралась и выносилась.

Мы — в большой светлой, совершенно пустой проходной комнате. Несмотря на открытое окно, по ощущению тела кажется, что мы в бане. Да, давно уже не испытывали подобного блаженства, несмотря на томительную до боли неизвестность — мы радовались минутному спокойствию и ласкающему тело теплу. Большинство уже на горьком опыте, даже иногда не совсем осознавая этого, научились искусству опытных спортсменов пользоваться любой возможностью, чтобы расслабить мышцы и дать им отдых, а здесь — выключить нервы, забыться [60] все с той же целью, но по сигналу сторожевого нерва — мгновенно быть готовым ко всем неожиданностям.

С нами переводчик — полуполяк, полунемец, но подлец полнейший. Он беспрерывно снимает с головы колпак и щелкает каблуками, встречая каждого эсэсмана, входящего или выходящего из двери, к которой обращены взоры всех. За дверью — гестапо. Сейчас нас там будут допрашивать. Твердо знаем, что отвечать надо кратко и, главное, быстро. Любая заминка в ответе, любое подозрение грозит наказанием и отделением от товарищей в какой-то бункер. Петр, которого в первые же дни взял к себе обер-капо Бруно, чтобы тренироваться в английском языке, одним из первых попал в бункер. Что это такое, никто не знал. Впервые о бункере услышал и рассказал один из наших товарищей, немного знавший немецкий язык. Его допрашивали одновременно с другим товарищем, но за разными столами. Когда он уже выходил из комнаты допроса, то слышал, как эсэсовский офицер за другим столом свирепо орал по-немецки: «Это есть комиссар, коммунист. В бункер его, в бункер!»

Кто-то пустил слух — там будут пытать, потом расстрел.

За дверью скрылись первые двое. Каждые две-три минуты дверь открывалась, и дежурный эсэсовец, стоявший с той стороны двери, впускал следующего. Перед дверью переводчик установил очередь. Чтобы сократить тягостное ожидание, я втерся в очередь вплотную к двери.

Открылась дверь, от толчка я чуть не упал. Стою у стола. Рефлектор настольной лампы ослепляет. За столом в тени сидят двое. Один что-то пишет. Второй [61] офицер, с крестом под подбородком, пристально смотрит на меня. Матовым блеском отливают череп и кости на воротнике.

— Фамилия, имя, отчество, национальность, год рождения, где родился, где жил, где работал, кем работал, с какого года в партии коммунистов, образование, где окончил военную школу, знаешь ли немецкий язык...

Несмотря на то, что я знал вопросы и подготовил ответы, — поток вопросов чуть не сбил меня. Задавали вопросы на русском языке, кто-то сзади все время выкрикивал: «Быстро, быстро».

Офицер молча наблюдал за мной, иногда что-то тихо бросал сидящему за столом, который писал, не поднимая головы.

— Рост высокий, волосы черные. Особые приметы — повернись, ну, живее! Ага, вот — выше тыльной части левой кисти татуировкой нанесено 1912. Это год рождения? Дай правую руку.

Оборачиваюсь.

Сзади меня переводчик. Он с силой тычет мои пальцы в черную краску и ставит их оттиски на лист бумаги.

— В ту дверь, марш. Следующий.

Облегченно вздохнув, выхожу и уже в следующей комнате слышу:

— Стань сюда, к стенке.

Посредине комнаты стол. Эсэсовцев нет. Несколько заключенных в чистых полосатых костюмах с зелеными треугольниками на груди производят клеймение прошедших проверку.

— Фамилия? Правильно. Теперь ты номер 1418. Фамилию можешь забыть, а номер помни.

Подходят двое. Один из них прижимает к моей [62] груди, выше левого соска, небольшую колодочку с набранным номером 1418, цифры которых образуются из специальных коротких иголок, тупыми концами закрепленных на пластинках. После того как первый рывком отрывает от груди колодку, второй чем-то втирает черную краску в образовавшиеся от острых иголок углубления в теле. С черным пятном на груди выхожу в коридор, где с радостью встречаю ранее ушедших товарищей с такими же черными пятнами.

Вечером наша комната пополнилась до комплекта мест нар из другого блока, прошедшего проверку. Блокэльтэстеру составили «списки», где вместо фамилий стояли колонки цифр.

Это был первый «поименный» учет за все время.

Через несколько дней, когда все прошли проверку в гестапо, — узнали потрясающее известие — по клеймению, всего русских осталось в живых около 9 тысяч человек.

В конце ноября нас впервые погнали в баню. Это действительно была баня, но в ней совершенно отсутствовала теплая вода. Холодной воды было много и в кранах, и в душевых распылителях. Купание превратилось в очередное издевательство эсэсманов и уголовников. Так как нас пригнали в буквальном смысле как стадо, голых, за несколько сот метров по холоду, и мы, и без того окоченевшие, не пожелали мыться в холодной воде, нас начали купать под напором из пожарных кранов-брандспойтов.

Старались попасть в наиболее чувствительные места — в рот, в глаза, в уши, в живот. Упругая холодная струя обжигала, резала, душила, слепила. Попавшие под струю извивались, падали, ища спасения [63] под скамьями, за телами потерявших сознание.

Когда из купального отделения мы, посиневшие, с воспаленными глазами и потерявшими чувствительность ногами и руками, как калеки, с помощью друг друга переходили в другую комнату, нам каждому в проходе совали в руки гимнастерку, брюки, ботинки. Да, да. Именно военного образца гимнастерку, брюки, ботинки. Я сначала подумал, что это галлюцинация. Я не верил, и подобное творилось со всеми. Удар ботинками по спине заставил меня схватить все в охапку и убежать дальше в угол.

Комната наполнилась необычным гулом.

От грязных гимнастерок, брюк, пропитанных потом и выцветших от него, веяло чем-то родным и дорогим. Ведь все это, от ниточки до пуговицы со звездой, было наше, советское.

Спиной ко мне стоял кто-то. Острые от выпирающих костей плечи его судорожно вздрагивали. Он громко плакал, целовал гимнастерку и ею же вытирал слезы.

Да разве он один.

Через несколько минут мы не узнали друг друга. Почти два месяца мы были совершенно нагие и так уже свыклись с этим, так привыкли видеть друг друга без одежды, что сейчас действительно трудно было узнать друг друга, пока не заглянешь в лицо.

Здесь из вороха выбрали портянки, пилотки, а счастливцам достались даже обмотки.

Из бани возвращались возбужденные и радостные, не обращая внимания на озноб, на необычно горящие лица многих. Только уже в комнате через некоторое время обнаружили — от последствий холодного купания не спасла и одежда. Почти третья [64] часть комнаты слегла. Кашель, стоны, громкий разговор и крики в бреду заполнили комнату. Многие вскакивали с нар, стараясь убежать. Нам, наиболее здоровым, пришлось установить не только дневное, но и ночное дежурство.

Подобное творилось не только в нашей комнате, в нашем блоке, но и в других. Ледяное купание прошли все. Нет сомнения, что это сделано преднамеренно.

Именно в это время мы часто слышали стрельбу ночью. Не один десяток обезумевших от болезни людей, в бредовом состоянии, были убиты при приближении к запретной зоне ограды. Погибли на проволоке от тока высокого напряжения и просто замерзли, блуждая в беспамятстве по лагерю.

Процент больных, не способных подниматься, был настолько большой, что поверка русских на улице была заменена поверкой в блоках.

Аппель проходил, как всегда, утром и вечером. Блокфюрер в сопровождении блокэльтэстера делал подсчет в комнатах. Для облегчения этих подсчетов перед поверкой все ложились головами к проходу до пяти поперек каждой койки, в три яруса. На нижних укладывали в том же порядке умерших и всех больных независимо от их состояния.

Смертность от издевательств ради развлечений прекратилась, но зато возросла смертность от простудных заболеваний.

В одежде появились вши. Количество их увеличивалось с непостижимой быстротой. Мы часами уничтожали их, но совершенно безрезультатно. До сего времени я без содрогания не могу вспомнить — дернешь гимнастерку резко за ворот и внизу, на животе, чувствуешь, как они сыплются вниз. [65] Тело расчесывали до ран.

И тут пришло самое страшное — тиф.

Мы даже не заметили начала эпидемии. Уже после сообразили — в нашей родной, милой нашей душе, приятной глазу, пропитанной нашим русским потом и кровью одежде притаилась смерть.

Тиф свирепствовал. Умирали десятками, сотнями.

Рядом с трупами умерших от тифа лежали и больные, и здоровые. Никого не интересовало, сколько больных, сколько здоровых. Утром и вечером после поверок наиболее здоровые не выносили, так как поднимать не было сил, а вытаскивали трупы из комнат в подвал, где их уже лежали сотни в ожидании сожжения.

Дымил круглосуточно единственный крематорий Освенцима.

Однажды Виктор Кузнецов, с которым мы рядом спали, зачастую в обнимку, чтобы было теплее, прибежал из уборной возбужденный как никогда. Он улыбался. Глаза его блестели каким-то внутренним огнем.

— Ты знаешь, что я узнал? — таинственным шепотом, обращаясь ко мне, проговорил он. — Это же удивительно!

— Что случилось? Ну, говори скорее.

Виктор потирал руки от удовольствия, загадочно ухмылялся, и вдруг выражение его лица изменилось — со злобой он погрозил кулаком кому-то.

Я невольно посмотрел в ту сторону, куда грозил он.

— Да ты не того ли? — уже с тревогой спросил я.

— Нет, что ты. Знаешь, если бы было в моих силах, я бы умника, подавшего эту мысль, орденом наградил. Уразумей — тифозными вшами можно заразить этих гадов! [66]

Я понял сразу практический смысл предложения, понял и состояние Виктора. На меня оно подействовало в неменьшей степени.

Удивительная по простоте и по нашим возможностям идея.

Это же оружие! Да еще какое оружие!

Спасибо тебе, советский человек, — брат по Родине, по оружию, по крови, по несчастью. Спасибо за мудрую мысль, которая, как струя свежего воздуха, подбодрила нас и воодушевила. Впервые за два месяца у нас появилась реальная возможность отомстить за смерть товарищей, за наши страдания. Как дети, мы радовались возможности расплаты.

Мы немедленно обсудили подробности и варианты стрельбы тифозными вшами. Посвятили еще нескольких человек. Произвели инсценировку поверки и тренировочную «стрельбу» вшами. Результаты превзошли все ожидания. Наиболее точная стрельба средним пальцем с большого, точно подобная щелчку, с нижних нар. Движение пальцев мало заметно. Дальность броска вполне достаточна. Предусмотрели возможные варианты поверки — блокфюрер и блокэльтэстер идут по проходу и считают вместе, считает один блокфюрер, а блокэльтэстер стоит при входе и наоборот.

Готовились два дня и наконец начали обстрел. Стреляли при любом удобном случае и в эсэсовцев, и в Вельможу, и в переводчиков. Тифозных вшей держали в бумажном пакете.

Результаты сказались скоро. Первыми стали заболевать переводчики.

Когда же заболел Беляк, мы от радости чуть не пошли в пляс. Успех окрылил и притупил осторожность. [67]

Кругом только и разговору было об этом. Тифозными вшами стали «стрелять» во всех комнатах. Невозможно было ограничить стихийное проявление мести. Каждый в глубине души думал, что таких, как он, мало, что именно он забросит на одежду ненавистных врагов самую заразную вошь, что только по его воле и желанию заболеет и заслуженно отправится на тот свет тот или иной палач.

Но наше торжество было непродолжительным. Кто-то донес, трусливо и подло. Что это предательство, мы убедились сразу по предпринятым мерам. Как-то днем переводчики, открыв дверь, с порога объявили, что с сегодняшнего дня изменяется порядок поверок в комнатах. По сигналу поверки все должны ложиться, как раньше, лицом к проходу, но подбородок держать на боковых досках нар на кистях обоих рук с растопыренными пальцами.

За невыполнение, за движение пальцами во время поверки — смерть.

Теперь при поверке первым входил переводчик с плетью и зорко следил за всеми, пока блокфюрер считал. Малейшее движение — и начиналось зверское истязание, которое редко когда не кончалось смертью или увечьем тех, на кого пало подозрение.

Тиф свирепствовал. Дома, занятые русскими, где эпидемия бушевала, как пожар, и где смерть беспрепятственно разгуливала по комнатам, не только эсэсовцами, но и заключенными, испытавшими, казалось, все самое худшее, считались в это время самым страшным местом лагеря. Мрачная слава их подтверждалась почти круглосуточной работой подвод, не успевавших отвозить трупы.

Эти дома внутри лагеря, отгороженные от остальных колючей проволокой, избегали все. [68]

Не стало хватать переводчиков-добровольцев. Многих поляков под угрозой расплаты пригоняли к нам в зону.

Смерть ли от тифа эсэсманов, боязнь распространения тифа или заболевания русских, принявшие размеры эпидемии, вынудили администрацию лагеря в конце декабря — начале января открыть в одном из блоков больницу специально для русских.

Из окон своей комнаты мы наблюдали, как заносили больных, как, шатаясь, в одиночку и группами, поддерживая друг друга, заходили в больницу способные еще самостоятельно передвигаться. У всех, конечно, была надежда на помощь, на излечение.

Скоро опустела и наша комната. Забрали всех не только больных, но и подозрительных. Оставшимся выдали бумагу, вонючий клейстер — заклеивать все щели окон. Прошел слух — будут газом делать дезинфекцию. На следующий день объявили — раздеться, всю одежду развесить на нарах и быть готовыми к бане. Бежали к бане в шинелях и ботинках на босую ногу. Холодный ветер гулял под шинелью. Снег таял на голых ногах и каплями стекал в ботинки. Перед баней тело окоченело настолько, что сковывало движения. Только усилием воли передвигались ноги. Пальцы рук уже не могли удерживать полы шинели от порывов ветра. Отошли в бане. Мылись кто сколько хотел в течение 2–3 часов, пока газом дезинфицировали блок. Все были очень довольны. Вода была чуть теплая, но, главное, не повторилось прошлое издевательство. Эсэсманов не было видно совсем, а обслуживающие заключенные держались на почтительном расстоянии и близко не подходили. Сброшенные на пол шинели дезинфицировались здесь же, в соседней комнате. [69]

Возвратились повеселевшие. Ночь всю мучились от газа. Не помогали открытые окна, сквозняки. Глотали свежий холодный воздух из окон, пока можно было терпеть холод. Отогревались в стороне, уступая место у окна другим, потом опять к окну. Болела голова, началась рвота.

Ужасная ночь тянулась очень долго. Света зажигать нельзя. В проходах невообразимая сутолока. И так до утра. Почти треть состава комнаты к рассвету лежала без движения с посиневшими губами и почерневшими лицами. Большинство из них умерли, не приходя в сознание. В других комнатах творилось почти то же самое.

Дальше