Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Лагерный госпиталь

С большим трудом от слабости и волнения я вошел в пустую комнату на первом этаже и бессильно плюхнулся на большую, тяжелую, крепко сколоченную скамью. Последние силы покидали меня. Тихо. Кроме двери, в которую я вошел, еще две, плотно закрытые, вели куда-то. Вдруг нестерпимым жаром обожгла мысль — это же больница. Конечно, она. Куда же еще могли привезти меня. Может, на этой [106] скамье, когда-то белой, сделают укол, и прощай, жизнь.

Послышались чьи-то шаги. Кто-то шел быстро. Вот она, смерть. Это ее шаги отдаются во всем теле и впервые резкой болью в покалеченной руке. Что делать? Бежать? Но куда? Ведь это проявление малодушия ничего не изменит. Боюсь ли я? Конечно. Я хочу жить. Но я не трус и безрассудных поступков, рожденных трусостью, я не совершу. Сидеть. Только сидеть.

Вошли несколько заключенных в полосатой одежде. Впереди пожилой, с хмурым продолговатым худощавым лицом. Он в упор, молча, какое-то мгновение рассматривал меня. Несмотря на наружную суровость, я сразу заметил по выражению его воспаленных глаз, внимательных и ласковых, нескрываемое сочувствие и сострадание. Нет, этот убийцей быть не может, этот не способен на подлость и укола яда не сделает. На душе вдруг стало легко, как будто все опасности миновали, как будто непосильная ноша свалилась с плеч. Он, очевидно, заметил происшедшую перемену. Голосом четким и твердым, как обычно отдают распоряжения, зная, что их немедленно выполнят, он спросил меня по-русски, но с сильным акцентом:

— Ну, большевик, как дела?

Уловив в его голосе дружескую иронию, инстинктивно почувствовав, что еще не все потеряно, что и на этот раз смертельная опасность как будто минует, я ответил ему в тон, стараясь даже улыбаться:

— Лучше всех.

Мохнатые брови приподнялись. На лбу собрались морщины. Рот чуть-чуть приоткрылся. В глазах мелькнуло удивление. Мгновенье он смотрел на меня [107] и вдруг захохотал громко и заразительно. Заулыбались его спутники, а он искренне и радостно продолжал смеяться, утирая платком совсем покрасневшие глаза.

— Коллеги, обратите внимание — ему лучше всех! Вот это большевик! Вдумайтесь только — лучше всех! И это в его-то положении...

Оборвав смех, он с тревогой в голосе обратился к стоявшему рядом узнику:

— Коллега Турецкий, немедленно на стол. У него явные признаки... — и он произнес какое-то слово на непонятном языке.

Подмигнув мне, тепло и хорошо улыбнулся.

— Все будет в порядке, большевик! Раз твои дела лучше всех, нам нельзя подводить.

Доктор, а это был главный врач больницы, вышел. Двое оставшихся быстро и умело раздели меня. Левый рукав бушлата и гимнастерки разрезали, освобождая руку с грушеподобным комом окровавленных бинтов размером с футбольный мяч. Особенно внимателен был молодой и удивительно симпатичный Турецкий. Может быть, немного старше меня, он приветливо улыбался, просто и открыто, как друг, как брат. Серые прищуренные глаза с веселой хитринкой подтверждали искренность его успокаивающих слов. Он хорошо говорил по-русски, почти без акцента, и я принял бы его за русского, если бы он еще более бойко не говорил по-польски со своим товарищем, которого также именовал коллегой.

Так впервые я встретился с врачом, политическим заключенным, поляком Александром Турецким, исполнявшим обязанности шрайбера пентки кранкенбаума, т.е. писаря пятой комнаты лагерного [108] госпиталя в блоке № 21. Так судьба свела меня с совершенно незнакомым человеком, который за короткое время стал для меня самым родным за его человеческое отношение, за его заботу, за его духовную, моральную и материальную поддержку в самые критические минуты болезни.

С помощью Турецкого и его коллеги я поднялся на второй этаж. Прошли большую комнату, занимавшую половину этажа, Вся она, за исключением проходов, была заставлена обычными трехъярусными нарами, с которых с любопытством меня рассматривали десятки больных. Со всех сторон раздавались вопросы. Турецкий, или как его все называли пан Олек, охотно отвечал на них на ходу. Я настолько ослабел от усталости и теперь уже от радости, что избежал смерти, что ничего не соображал, и вопросы и ответы не доходили до моего сознания. У небольшой угловой комнатки остановились. В открытую дверь я увидел операционный стол, блестящие никелем инструменты и врача, что так заразительно смеялся.

Я на столе. Чувствую, как привязывают руки, ноги, туловище. Большим усилием приподнимаю голову — эсэсманов нет, вокруг дружеские лица — милые, хорошие, родные. Ободряюще улыбается Турецкий. Изо всех сил сдерживаюсь, чтоб от радости, благодарности, от появившейся веры и доверия к ним не заплакать. Сдерживаюсь, но не могу. Чувства прорываются. И мне не только не стыдно, мне становится легче. Это не врачи, а друзья. Перед ними я без угрызения совести имел право проявить эту вполне естественную человеческую слабость. [109]

— Держись, большевик! — Как сквозь сон слышу такой знакомый голос. — Держись, славянин!

Я хотел кивнуть головой, но приятная истома расслабила совсем. Захотелось спать, спать, спать...

...Я дома, среди семьи. Маленькая дочурка радостно улыбается и протягивает ко мне рученки. Среди розовых губок белеют два зубика. Дочурка сидит на самом краю стола и, качаясь, вот-вот потеряет равновесие и упадет. Что же я смотрю? В душе я ликую, она, моя радость, моя ненаглядная, не забыла меня, она так доверчиво протягивает ручки. А сколько чистой детской радости в широко открытых глазенках. Она ждала меня. Ой! Падает! Я рвусь, чтоб подхватить, удержать ее. Но почему я не могу дотянуться до нее? Кто меня держит?! Кто?! Дочурка уже поняла, что падает. В ее глазах страх. Она просит помощи. Помогите! Я кричу диким голосом. Помогите! Кто-то вбегает и начинает бить меня по щекам. Бьет резко, больно. Голова мотается из стороны в сторону так, что появились боли в шейных позвонках.

— Очнулся! — кто-то возбужденно крикнул рядом.

Где я? Где дочурка? Почему я в больнице?

На полу большой таз с грудой окровавленных бинтов, сгустками почерневшей крови. Рука, вспоминаю я, где рука?

— Ну и сила же у тебя, еле удержали. Хорошо, что ноги не успели отвязать.

— Где моя рука?!

— Вот она. Целенькая. — Турецкий поднял и показал мою руку аккуратно забинтованную вместе с проволочной шиной. — Благодари хирурга и запомни его имя — доктор Вильгельм Тюршмидт. [110]

— Коллега Турецкий, вы преувеличиваете мои заслуги. Это наш общий друг.

— Я понимаю, доктор. Но для спокойного спасения его жизни кисть руки нужно было ампутировать. А ведь вы этого не сделали.

— Это, конечно, риск. Но нужно спасти руку. Без нее, вы же знаете, он сразу погибнет в лагере. Будем наблюдать и примем все меры, чтоб предотвратить заражение. А сейчас ему особенно нужен покой. Возьмите его к себе в пентку. Ну, большевик, до свидания.

— Спасибо... товарищ.

— Ну, ну, не забывай, большевик, ты в лагере. Это слово тут не произносят.

— Так я же тихо.

— Ну если тихо, то раз можно. А теперь марш спать.

Я плохо помню, как довели меня до нар. В полуобморочном состоянии от наркоза, от слабости, от радостного сознания, что смертельная опасность миновала, что свершилось чудо и я из кровавых лап палачей попал в заботливые руки друзей, в состоянии необыкновенного спокойствия после изнурительного нервного напряжения, как следствие этого — полного упадка сил физических и духовных мгновенно заснул, впервые за многие месяцы так легко и беззаботно. Ни тишина ночи, ни сутолока утра, ни гомон дня не могли нарушить сна, продолжавшегося около 20 часов. Турецкий говорил после, что пробовал будить. Подходил Тюршмидт. «Все хорошо, — сказал он, — раз пульс и дыхание нормальное — пусть спит. Этот сон для него самое лучшее лекарство. Наблюдайте только за рукой».

Пентка — пятая часть условно разделенного на [111] комнаты большого общего зала, занимающего половину второго этажа. По составу больных ее можно было назвать интернациональной. Рядом со мной на втором ярусе нар лежал чех, Каземир Шталь, инженер пражской радиостанции. Через проход от меня лежал поляк, бывший редактор газеты, выше его, на третьем ярусе, лежал тоже поляк, генерал-майор польской армии, бывший адъютант генерал-губернатора Амурского края, продолжительное время занимавший также пост начальника команды по истреблению тигров в Уссурийском крае.

С большим искусством и художественной выразительностью на правой руке его была выполнена татуировка головы разъяренного тигра с раскрытой пастью. Кроме этого памятного рисунка тех времен, остался и другой явный след от встречи с хищником — явная хромота. Как ни старались когда-то врачи, но правая его нога после выздоровления осталась чуть-чуть короче левой. Это был крепкий старик, широкий в кости, который, несмотря на преклонный возраст, без посторонней помощи взбирался на верхние нары. Под нами на нижней полке лежал еврей из Амстердама с переломанной ударом эсэсмана верхней челюстью. Через проход, с торцевой стороны нар, внизу, лежали два француза. Фамилия одного из них была Де Шевалье. Выше французов, на средних нарах — чех и португальский офицер, молодой, очень красивый, сын колониального чиновника и индианки с острова Борнео. Поступил он в больницу на день позже меня, без явных признаков болезни, и я был свидетелем страшно неприятной и позорной для меня сцены. Этот метис, когда его привел укладывать на нары Горецкий, [112] возмущался, негодовал, оскорбительно бранился. Каземир Шталь, в совершенстве владевший несколькими европейскими языками, в том числе английским, переводил. Оказалось, этот подлец не желал лежать рядом с «грязными французами», как он выражался. Выше этого чванливого наглеца лежали еврей и поляк Скиба или Скаба, мощный атлет, защитник сборной футбольной команды Польши. Над нами лежали два поляка. Один из них кадровый военный, кавалерист, как позже мне сообщили по секрету, занимал высокий пост в армии Польши, был ярым и активным врагом фашистов. Был он совершенно здоров. В больнице он скрывался под вымышленной фамилией.

Во всей этой громадной комнате с сотнями больных я был первым русским из советской России. Очень многие впервые видели русского так близко. Поэтому большинству хотелось рассмотреть меня поближе и поговорить, чтоб узнать, что же из себя представляет советский народ, который им почти неизвестен и который сейчас на своей родине ведет кровопролитную борьбу не только за свою жизнь и свободу, но и за жизнь и свободу их всех, узников лагеря смерти.

В первый же день пан Олек передал меня под опеку генерал-майору и совершенно запретил вести утомительные разговоры. Генерал хорошо говорил по-русски и был по-стариковски общителен. Замечательный собеседник, оптимист, прекрасно разбиравшийся в международной обстановке, хорошо знавший людей, их сильные и слабые стороны, он как-то сразу расположил меня к себе. Слушая его, я обретал душевное спокойствие, так необходимое в моем положении. Он умел не только [113] увлекательно рассказывать занимательные случаи, он умел слушать внимательно, вдумчиво. Он лучше меня знал дореволюционный Дальний Восток. И когда я рассказывал ему о Комсомольске-на-Амуре, о Хабаровске, о жизни людей на приисках, затерянных в таежных чащобах, он сопоставлял с тем, что было четверть века назад, и искренне удивлялся переменам, происшедшим во время советской власти.

На следующий день организатору нашего отделения больницы (так именовали человека, в обязанность которого входило «организовывать», т.е. доставать все дефицитное) удалось выполнить поручение доктора Тюршмидта — достать какие-то ампулы против заражения крови. Мне сразу же начали их вводить.

Пан Олек несколько раз в день внимательно осматривал руку.

— Анджей, ты родился в рубашке, — шутил он, — никаких признаков заражения. И это после такого загрязнения раны! О, наш доктор волшебник!

— Он немец?

— Нет, он поляк и телом и душой. Имя и фамилия у него, правда, немецкие. Сам он из Тарнова. Мне рассказывал один коллега, как его любили там. Когда гестапо арестовало и посадило его сюда, весь город плакал.

В один из первых дней пребывания в больнице радужное настроение и радостный покой от сознания минувшей опасности были испорчены так, что события того дня оставили глубокий и болезненный след в моей памяти. Они показали, что больница — тот же страшный лагерь уничтожения. Изменились только методы. [114]

В этот злополучный день с самого утра началось необычное движение — нервозное, тревожное. Особенно волновались больные. Оказывается, подпольными путями пришло сообщение, сегодня в середине дня будет обход главного врача, эсэсовца. Подобные обходы совершаются два-три раза в месяц. Цель их та же — селекция, десятки смертных приговоров, приговоров без суда и следствия.

После очередного введения противогангренной сыворотки, Турецкий сделал перевязку. Бинтов оставили совсем мало. Он же сделал последний инструктаж — как вести себя во время обхода.

— Главное, будь спокоен. Смело смотри ему прямо в глаза. Внуши себе, что перед тобой не палач, а просто незнакомый человек. Руку не прячь. Наоборот, положи ее на видном месте. Маловероятно, но если он что-нибудь спросит — отвечай кратко — да, нет и все. Ну, желаю успеха.

По рассказам очевидцев, процедура обхода проста и трагична.

Врач-эсэсовец в сопровождении Тюршмидта, писаря комнаты, который несет карточки историй болезней, и писаря шрайбштубы эсэсовской канцелярии обходит все нары. Около каждого больного Тюршмидт докладывает: национальность лежащего, чем болен, сколько лежит в больнице, его состояние, предполагаемую дату окончания курса лечения. Почти никогда не расспрашивая, молча, из соображений, только ему известных, эсэсовец или проходит дальше, или небрежно кивнув головой в сторону больного, произносит единственное слово — нумер. Нумер — это смертный приговор. Карточка обреченного передается писарю. На груди его химическим карандашом ставится большими [115] цифрами его лагерный номер. После обхода всем отобранным выдается лагерный паек, но все знают, что жить им осталось считанные часы. Вечером их вызывают и уводят. Не способных двигаться — уносят.

Самое страшное при этом то, что селекция производится эсэсовцем по совершенно не поддающимся объяснению соображениям. Очевидно, решающую роль играет его настроение и то впечатление, которое производит на него больной. Только этим можно объяснить, что зачастую безнадежно больные остаются без внимания, а выздоравливающие слышат русское слово «Нумер»

Около 10 часов утра в больнице наступила гнетущая тишина. Писари и санитары комнат заняли свои места в различных местах зала. Рядовые врачи ожидают в операционной. Тюршмидт нервно прохаживается по центральному широкому проходу. Замечательный терапевт и хирург, известный далеко за пределами Польши, отдавший все годы благородной борьбе за сохранение жизни и здоровья людей, — он тяжело переживал это сознательное, хладнокровное, продуманное убийство больных. За сохранение жизни, за улучшение здоровья которых он и его товарищи отдали столько времени, сил, опыта, знаний, способностей.

— Идет! — крикнул в дверь специально выставленный дежурный.

Тюршмидт одернул чистую и аккуратно пригнанную по его фигуре полосатую куртку узника и встал у входа.

— Ахтунг! — Тюршмидт на немецком языке спокойно и четко докладывает немецкому офицеру в эсэсовской форме. [116]

Эсэсовец, почти не слушая Тюршмидта, придирчиво осматривает проход, стоявших навытяжку врачей, пол, нары и даже потолок.

Обход начался. Все замерли. В зале такая тишина, что явственно слышны разговоры и выкрики с улицы. По обыкновению четко и спокойно докладывает Тюршмидт, переходя вслед за эсэсманом от одних нар к другим. Болью в сердце отзывается глуховатое слово, громом взорвавшее тишину, — «Нумер». Первая жертва. Кто он? В течение 10–15 минут я насчитал 5 смертников.

На душе щемящая тяжесть приближающейся опасности. Удары сердца болью отдаются в висках и особенно в левой кисти, где порваны кровеносные сосуды. Время тянется мучительно долго. Стараюсь думать о чем-то другом, но мысли сразу же возвращаются к жуткой действительности.

Наконец подходит моя очередь.

— Русский из Биркенау. Случайно ранен в зоне. В больнице два дня. Состояние хорошее.

Эсэсман в упор смотрит на меня. Гладко выбритое продолговатое лицо. Из-под белоснежного халата на черных ромбах воротника зловеще серебрятся молнии и череп с костями. Фуражка с высокой тульей и небольшим лакированным козырьком скрывает лоб. Серые холодные глаза выражали ум, но не отражали полета мысли. Только на одно мгновение при слове «русский» в глазах мелькнуло что-то, но тут же исчезло. По его спокойствию, по отсутствию зрительной реакции было ясно, что эта страшная процедура была привычной и не вызывала угрызений совести. В другой обстановке, глядя на это умное лицо, никогда нельзя было бы сказать, что оно принадлежит хладнокровному убийце, беспощадному [117] и жестокому. Нужно было иметь силу воли, чтоб, не выдавая своих мыслей, смотреть в глаза палачу, от прихоти которого зависело жить ли еще или вечером сгореть в крематории.

Немая пытка длилась не более полминуты. Взгляд скользнул на соседа. Шаг в его сторону. Я облегченно вздохнул, поймав ободряющий, теплый взгляд Турецкого.

— Еврей. Перелом нижней челюсти...

— Нумер! — перебил Тюршмидта эсэсовец и шагнул к следующему.

— Поляк. Флегмона бедра. Состояние удовлетворительное. В больн...

— Нумер!

Обход длился около часа. Более 30 больным был вынесен смертный приговор.

Через некоторое время пребывания в больнице, когда состояние руки уже не вызывало опасений и, как говорили польские врачи, товарищи, «начала хорошо гноиться», я начал присматриваться к жизненному укладу больницы. Несмотря на опасности для жизни, больница по сравнению с наружным лагерем являлась райским уголком. Для меня эта контрастность была поразительна. Я даже не предполагал о возможности существования в этом сплошном аду подобного места, где можно было даже спокойно лежать.

Строгая дисциплина, в основе которой — сознательность. Особое положение больницы в лагере вызывало у больных осторожность в поведении, заботу о поддержании престижа врачей и санитаров, таких же узников, как и все, но имевших большие возможности в сохранении их жизни и здоровья. В обычные дни в больнице почти не сказывался [118] страшный режим лагеря смерти. Эсэсовцы заходили сравнительно редко. Больных, как и в обычной больнице, осматривали, делали перевязки, оперировали. Все делалось спокойно, без суеты, с большим профессиональным мастерством. В этом основная заслуга была Вильгельма Тюршмидта и его ближайшего помощника доктора Желтовского. Маленькая комната в углу, отгороженная от общего зала легкими остекленными перегородками, комната, где несколько дней назад решалась моя судьба, в разное время дня превращалась то в операционную, то в амбулаторию, то в перевязочную. Писаря условных комнат или, как их еще называли, шрайберы, в большинстве врачи с высшим медицинским образованием, вели точный учет и знали, что и когда необходимо делать больным его комнаты.

Так как наш этаж блока № 21 считался хирургическим, основная масса больных лежала с флегмоной, меньше с различными переломами, ранениями и еще меньше с заболеваниями желудка, печени, почек. Флегмона — это гнойное воспаление подкожной или межмышечной клетчатки, очень болезненный глубинный нарыв. Флегмона — бич узников лагеря, болезнь унесла тысячи жизней, болезнь — спутник концентрационных лагерей смерти.

Всем известный синяк в нормальном организме не вызывает не только никаких последствий, но на него вообще не обращают внимания, и он в течение небольшого промежутка времени исчезает бесследно. В условиях лагеря при полуголодном существовании, при малокалорийной, бедной витаминами пище, и как следствии этого — дистрофии, синяк превращается в застой крови, нарыв. Удар любой силы у большинства узников вызывал флегмону. [119]

Особенно в тяжелой гнойной форме проходил воспалительный процесс в больших мышцах — бедрах, ягодицах. Там нарыв начинался от кости, отслаивая мышцы от костной ткани. Конечно, болезненно флегмона протекала и в других частях тела. Так, при мне у одного молодого поляка тоже от удара началась флегмона полового члена. Все усилия врачей остановить процесс не давали результата.

С пулевыми ранениями, кроме меня, лежали два или три узника. В Освенциме существовал вызывавший немало удивлений порядок. Я очевидец нескольких случаев, когда в больницу доставляли заключенных в бессознательном состоянии от смертельных ранений в область сердца, легких, живота. Многие из них, доведенные до отчаяния, сознательно подходили к запретной зоне ограждения, и постовые с вышек, не торопясь, стреляли в них. После выстрела узника с малейшими признаками жизни обязательно доставляли в больницу, где врачи делали зачастую сложнейшую операцию, спасая жизнь несчастного. Очень часто это удавалось им, но еще чаще, после того как опасность отступала, тяжело раненных по воле эсэсовца, врача-палача, умерщвляли ядом.

Да, больница могла бы быть спокойнейшим и безопасным уголком лагеря, если б не регулярные и непредвиденные посещения ее эсэсовскими врачами.

В период моего пребывания на излечении, кроме главного эсэсовского врача, производившего раз в 7–10 дней селекцию, пунктуально, в точные определенные дни, каждую неделю появлялся врач-окулист, тоже эсэсовец, который решил переквалифицироваться [120] из глазника на хирурга. Ходил слух, что решающую роль в выборе специальности сыграло искусство Тюршмидта, и он против своей воли, желаний и убеждений оказался пособником этого палача и зачастую, после того как эсэсовец уходил, клал его жертву обратно на операционный стол, чтобы если не спасти, то хотя бы облегчить страдания несчастного. Окулист приходил с чисто немецкой точностью в одни и те же часы и дни недели, приходил в освобожденную к его приходу операционную и по карточкам выбирал больного для своей практики. Под общим или местным наркозом он резал что хотел и как хотел. В зависимости от сложности операции на стол к нему попадали два-три узника. Многие из них вместо скорого выздоровления или умирали, или превращались в калек, которые при очередной селекции уносились из зала с номером на груди.

Эти два палача с высшим медицинским образованием своим появлением вносили тревогу и ужас. Остальные дни по сравнению с днями их прихода, или с положением в общем лагере, были спокойными и не по-лагерному безмятежными.

Скоро я убедился, что в Освенциме действует какая-то подпольная организация и больница использовалась как убежище для многих политических, государственных и военных деятелей Польши. В ней скрывались под видом больных совершенно здоровые, и многие выздоровевшие продолжительное время не выписывались. Как это делалось, я старался не замечать, но искренне разделял радость Турецкого, с которым особенно подружился, и других товарищей, когда им удавались операции подобного рода. [121]

Несколько раз мы вместе с Турецким, по его предложению, глубокой ночью ходили в соседний зал, где в темноте, в укромных уголках неизвестные мне заключенные расспрашивали меня о Советском Союзе. Кто они, не сказал даже Турецкий. После его просьбы никому не рассказывать об этих встречах, я и не расспрашивал его. Уже много позже в одном из них я узнал Юзефа Циранкевича.

При этих свиданиях и из повседневного общения с окружающими меня больными — поляками, чехами, французами, евреями, немцами — я убедился в горестном факте — о русских, о Советской России, о жизни и быте ее народов никто не имел представления. Злобная многолетняя клевета буржуазной печати и радио оставили такой след, что многие их «познания» о СССР звучали анекдотом, полной бессмыслицей. Поэтому неудивительно, что героическое сопротивление советского народа фашистским армиям, победным маршем покорившим Западную Европу, вызвало недоумение многих. Большинство их не могли понять, как это русские, в их представлении несчастные и обездоленные люди, только и мечтавшие о свободе и помощи западной цивилизации, вдруг с поразительным мужеством и упорством стали защищать свою Родину. Оборона Севастополя, слухи о которой проникли в больницу, поражала своей самоотверженностью. Это было выше понимания большинства узников, которые пережили период фашистского нашествия, в той или иной степени участвовали в сопротивлении и знали, что такое мужество и храбрость. Но борьба за Севастополь граничила с безумным риском. Так обороняться могли только люди, для которых Родина была [122] дороже жизни, была матерью, семьей, домом; была их воздухом, плотью, кровью.

Очень многие из тех, с кем мне приходилось разговаривать откровенно, по душам, страстно желали поражения фашистской Германии, но мало верили в силу России, в ее возможности выдержать натиск гитлеровских орд и оказать им достойное сопротивление. Слухи, да и действительность, рождали и подтверждали это мнение. Моя твердая, интуитивная убежденность в непобедимости советского народа, вера в его мощь, в его способность, несмотря на неудачи, защищать свое Отечество до победного конца магически действовали на окружающих. Это, конечно, не результат моих способностей убеждать или моего красноречия. Далеко нет. Это психологический результат обстановки. Узникам лагеря смерти, да еще больным, как воздух нужна была вера в освобождение; они хотели жить, вернуться к семье, они горели желанием принять участие в борьбе с коричневой чумой, желали работать, желали вновь обрести человеческий облик. Не все хорошо понимали, что для освобождения из этого ада нужно остановить фашистскую машину человекоистребления, необходимо поражение гитлеровских армий на Востоке или на Западе. Но Запад молчал. Восток же отчаянно боролся. И вот я волею сложившихся обстоятельств стал в больнице представителем сражающегося Востока. Среди больных, обездоленных людей почти из всех порабощенных стран Европы я представлял другой социальный мир, представлял единственную страну, на которую с надеждой и мольбой были обращены взоры этих узников, приговоренных судьбой к смерти. Только поэтому моя уверенность в победе советского народа [123] и имела такое магическое действие. Она вселила надежду, воскресила веру, укрепила мужество, придавала им силы побеждать свои болезни. Понимая это, я старался по мере своих сил и возможностей поддерживать их духовные силы.

Но я был не одинок в своих убеждениях. Одним из наиболее фанатичных приверженцев, убежденно веривших в победу именно советского народа, был чех, бывший преподаватель русского языка и литературы в одной из гимназий Братиславы, звали которого, кажется, Гавранек. Он хорошо, гораздо лучше меня знал прошлое России и был влюблен в нее.

— Сама история России подтверждает мою уверенность, — говорил он.

Слова великого полководца «Кто с мечом в Россию придет, от меча и погибнет» — этот афоризм обобщил уроки истории. Участь шведов, польских шляхтичей, гренадеров Наполеона разделят и эти кровавые братья псов-рыцарей.

Однажды он вступил в спор с одним из больных, доказывая что-то на немецком языке горячо, возбужденно. Я не мог уловить даже смысла спора, хотя по взглядам, жестам понимал, что он касается и меня.

Неожиданно Гавранек обратился ко мне.

— Скажите, таких, как вы, в России много?

— Нет, — ответил я, — но лучше — очень много.

Когда Гавранек перевел, нескрываемое недоумение отразилось на лицах окружающих; лицо же Гавранека выражало восхищение и торжество. По его глазам я понял, что он правильно догадался о скрытом смысле моего ответа и, щадя мое самолюбие, не расспрашивал меня больше.

Позже я убедился, что был прав. [124]

Все значительные события, как в лагере, так и за его пределами, в какой-то мере отражались и на больнице. Так, убийство в Чехословакии гитлеровского ставленника гауляйтера Гейдриха (чешскими патриотами покушение совершено 27 мая 1942 года) отдалось и в лагере, и в больнице волной жестокого террора. Почти все чехи и словаки, несмотря на свое состояние, были уведены и унесены своими же товарищами из больницы. Куда, точно никто не знал, но что участь их решена, не было сомнения. Каким-то чудом осталось несколько человек, и в их числе мой сосед, прекрасный товарищ, большой и доброй души человек — Каземир Шталь, молодой и жизнерадостный, с очень красивым выразительным лицом, на котором особенно выделялись большие карие внимательные и умные глаза. В них действительно, как в зеркале, отражалось состояние его души. Шталь не умел лгать, хитрить. Всегда вежливый и предупредительный, он умел слушать, когда говорили другие, но мог также увлекательно рассказывать сам. Прикованный к постели флегмоной бедра, он мужественно переносил болезнь и был примером для окружающих. Как его миновала участь большинства чехов, удивительно, но мы были искренне рады этому.

Однажды мы были взволнованы необычным событием в лагере.

Вечером из числа ходячих больных по распоряжению главной канцелярии были досрочно выписаны из больницы два поляка. Сразу же их увели. Этому почти никто не придал значения. Рано утром следующего дня в окна мы увидели большую, в несколько десятков человек, группу узников, переодетых в гражданскую одежду и черные сутаны. Среди [125] них были и вчера выписанные поляки. Вся группа была радостно возбуждена. Из отдельных доносившихся реплик, многозначительных жестов было понятно, что их отправляют из лагеря. Да, радоваться было чему. Может быть, освобождение? Может быть...

Это «может быть», взбудоражило больных, рождало самые невероятные и фантастические мысли.

* * *

Отобранных увели. В тот же день «шептофон», как называли узники лагерные слухи, принес объяснение. Оказывается, все уведенные из лагеря — священники. Как будто до папы римского дошли слухи об Освенциме и в ответ на его просьбу Гитлер специальным распоряжением перевел всех заключенных ксендзов из Освенцима в Дахау.

Самое трагическое событие произошло в мае. Днем во время операции Тюршмидту принесли листок зеленого цвета — вызов в политический отдел гестапо. Подобный вызов ничего хорошего не предвещал. Тюршмидт знал это.

О вызове мгновенно узнали все, напряженно притихли, и каждый, стараясь это делать незаметно от других, наблюдал за операционной, за комнатой врачей, за каждым его шагом и движением. Тюршмидт был, как всегда, спокоен и продолжал работать, как будто ничего не произошло. В середине дня он делал обычный обход больных, но уже не один, а со своим помощником, тоже хирургом — Желтовским. Перед тем как уйти из больницы, Тюршмидт мужественно и трогательно попрощался с коллегами. Видно, сердце предсказывало, что ему уже не вернуться обратно, не встретиться с друзьями и знакомыми. Врачи провожали его до выхода, [126] больные провожали взглядами. С пожеланием скорого возвращения Тюршмидт вышел из зала и ушел навсегда. Ушел человек, которого все искренне любили и уважали, к которому привыкли, который в больнице каждому сделал что-то хорошее, полезное; ушел человек, ставший частью этого зала, и все сразу почувствовали, что с его уходом осиротела больница, осиротели и мы, больные. Но в душе тлела искорка надежды на благополучный исход. Никто не хотел верить, что Тюршмидт ушел безвозвратно.

Прошла ночь. Наступило утро. Дежурные подметали, вытирали пыль, протирали стекла окон. Шрай-беры с санитарами обходили и опрашивали больных. Сдержанный гул от разговоров десятков людей наполнял зал. Вдруг один из больных, протиравших окно, испуганно крикнул во весь голос:

— Тюршмидта ведут!

Поднялся переполох. Многие в нарушение принятого распорядка бросились к окнам. Врачам и писарям с большим трудом удалось восстановить относительный порядок и почти силой отогнать людей от окон. И это несмотря на то, что все хорошо знали — нахождение у окон без дела строго запрещалось.

Я оказался в числе тех немногих, которым разрешили стоять у окна. Мы смотрели вниз со второго этажа так, чтобы конвой не мог видеть нас. Вели около 20 человек. Позади шел наш Тюршмидт. Боже мой! Шел сутулый старик, еле переставлявший ноги, в помятой, запачканной чем-то темным одежде. Повернув голову, он смотрел в нашу сторону. «Я знаю, что вы видите меня, знаю, уверен», — говорили приветливые покачивания его обнаженной [127] седой головы. Жалкий вид всегда бодрого, стройного и собранного Тюршмидта вызвал подавленный стон.

— Видно, били — гады!

— Конечно, просто допросом довести его до такого состояния невозможно.

— За что! Такого человека...

— Вот за то, что он человек, и издевались.

— Молчать! Марш по местам!

Я оглянулся — большинство больных, особенно поляков, плакали по-мужски молча, одни открыто, другие — уткнув головы в подушки. Плакали врачи, санитары. Это было тяжелое зрелище — искреннего горя, негодования и бессильной злобы.

Через несколько минут Тюршмидт и шедшие с ним узники скрылись в дверях торцовой стороны блока № 11, блока смерти, где разыгрывались комедии суда, где узников истязали, пытали и расстреливали в одиночку и целыми группами.

Двухэтажные дома, блоки главного лагеря Освенцима располагались рядами с востока на запад. В первом, южном, ряду, стояло 11 блоков. Во втором ряду, севернее первого, против дома № 10, был блок № 21, в котором находилась больница. Зал, как я указывал выше, в котором лежал я, занимал южную половину второго этажа. В блоках первого ряда по № 10 включительно находился женский и детский лагерь. Он был отгорожен от мужского сплошной железобетонной стеной высотой около двух метров. Окна блока № 10 со стороны больницы и блока № 11 были закрыты глухими щитами. Окна второго этажа блока № 21, расположенные со стороны блока № 10, были закрашены, за исключением одного окна операционной комнаты, [128] которая находилась в юго-западном углу зала. Все это было сделано для того, чтобы невозможно было видеть из окна со второго этажа блока № 21, что делалось в экспериментальном блоке № 10, а оттуда — что творилось в блоке №11. Южные торцевые стороны блоков № 10 и 11 были соединены глухой кирпичной стеной высотой около 8 метров, северные стороны соединялись также кирпичной стеной с двойными большими воротами — внутренними глухими, наружными из ажурной металлической решетки. Эти стены образовывали изолированный двор между блоками 10 и 11. У внутренней стороны южной стены находилась страшная черная стенка с песчаной площадкой перед ней. У этой стены производились расстрелы узников. Большая часть двора, боковой выход из блока № 11 во двор хорошо просматривались из единственного открытого окна операционной комнаты. Видно было, как выводят узников на расстрел, как расстреливают, как складывают трупы в гробоподобные ящики для перевозки в крематорий.

О блоке № 11 ходили жуткие слухи. В его подвалах и камерах не только убивали, там производились допросы с применением всевозможных пыток. Там же находились комнаты, где разыгрывался фарс немецкого правосудия, там же содержались немногие счастливцы, которые освобождались из Освенцима, в ожидании оформления документов. Какая казуистская предусмотрительность! Даже подходя к блоку №11, многие несчастные надеялись на спасение.

Сразу же, как только Тюршмидта ввели в блок, в операционной было организовано беспрерывное наблюдение за мрачной тюрьмой в тюрьме. Этот [129] день был одним из самых тяжелых дней пребывания не только в больнице, но и в лагере. Очень тяжело переносить утрату человека, который сделал так много и для меня, и для всех больных узников. Всех мучила мысль, что еще могли делать там с нашим доктором.

Вечером Тюршмидта расстреляли у стены.

Так трагически оборвалась жизнь замечательного человека, искусного хирурга, в тяжелейших условиях лагеря избавлявшего сотни заключенных от физических страданий и мучительной смерти. Своим словом, советом, ободряющей улыбкой поддерживающего мужество и веру больных в будущее. Светлая память о нем будет жить в сердцах всех, кто знал его, Вильгельма Тюршмидта, поляка, узника № 11461.

В завершение событий того трагического дня слег Турецкий. Заболел дорогой для меня человек, которому я был обязан своим выздоровлением; жизнерадостный, энергичный, скромный, внимательный, всегда готовый прийти на помощь. Пан Олек, любовно называли его больные. Он являлся по первому зову, чтобы подбодрить одних, вызвать санитаров другим, оказать помощь третьим, выяснить состояние для принятия мер у четвертых и т.д. Удивительную выдержку имел этот обаятельный человек. Он никогда ни с кем не спорил. При групповых разговорах держался в тени, внимательно слушал и очень редко вставлял свое слово.

Болезнь Турецкого была неопасной. Сказалось постоянное напряжение. Нервы не выдержали расстрела Тюршмидта, с которым Турецкий работал с начала заключения в лагерь. Ему нужен был полный покой. К моей радости, пан Желтовский поручил [130] мне роль сиделки и стража спокойствия моего друга. Роли поменялись. Гордый от сознания, что могу хоть чем-то отблагодарить, я не отходил от него, даже когда он спал. Его болезнь сблизила нас еще больше. Мы часами лежали вдвоем на его нарах, шептались, и только соблюдение распорядка и сон разлучали нас.

А сколько я узнал нового за дни его болезни!

Я не ошибся в своих предположениях. В лагере действовали подпольные организации, и, пожалуй, самой крепкой из них была организация, куда входили больницы блоков 20, 21 и 28. Их особое положение в лагере, специфическая особенность работы, наиболее постоянный состав обслуживающего персонала создавали благоприятные условия подпольной деятельности. В первые месяцы существования лагеря, конечно, ни о какой организации, даже самой немногочисленной не могло быть и речи. Все узники были подавлены чудовищной по своей жестокости действительностью, безвыходностью положения, полной обреченностью. По мере роста лагеря и увеличения числа узников появилась необходимость в более или менее постоянных командах по обслуживанию кухни, бани, прачечной, больницы и т.д. В больнице появилась одна из первых организаций Сопротивления, которая имела наиболее практическую возможность оказывать помощь больным узникам, но и имела возможность спасать многих из них от неминуемой смерти. Через приходящих и уходящих больных эта организация, состоявшая преимущественно из узников польской национальности, могла осуществлять связь со всеми блоками, со всеми командами. Она была по сравнению с остальной массой заключенных более осведомленной [131] обо всем, что происходило в основном лагере, его филиалах и за пределами лагеря. И не только через действительно мнимых больных. Связь осуществлялась и через врачей, которые под конвоем приезжали из филиалов за медикаментами. В больнице под видом больных нередко скрывались совершенно здоровые узники из видных политических и военных деятелей, которым нужно было на некоторое время исчезнуть, физически слабые для поддержания здоровья, а также некоторые узники, которым грозила расправа.

В этой организации Турецкий выполнял большую работу. За дни болезни я был свидетелем его встреч со многими узниками, приходившими «проведать» заболевшего коллегу, узнать о его здоровье. Они, после рекомендации Турецкого, при мне вели разговоры, а мое присутствие придавало этим встречам невинный характер. Не зная ни польского, ни немецкого языков, я даже не старался вникнуть в суть разговоров, но по отдельным понятным для меня словам, фразам, по выражению лиц я понимал серьезность их бесед и принимаемых решений. Удачные операции вызывали искреннюю радость, и наоборот, провалы задуманных мероприятий придавали грустный оттенок этим встречам, и только неистощимый оптимизм Турецкого и его обычная выдержка не позволяли впадать в уныние.

Именно в эти дни болезни пана Олека, во время посещения его многочисленными товарищами, я впервые узнал, что в Бернеке, Бжезинке, или, как его именовали эсэсовцы, — Аушвице, фашисты начали осуществлять массовое истребление не только узников, но и целых транспортов людей. Акцент [132] уничтожения перемещался в Бжезинку. Там оборудовали «баню» с трубопроводами, душевыми сетками и приспособили ее под газовую камеру. Людей заводили как будто бы мыться, закрывали двери и давали газ.

С 1941 года в Освенциме изыскивались средства для массового уничтожения людей. Однажды, в отсутствие коменданта лагеря Рудольфа Гесса, его заместитель Фрич испытал в подвалах блока № 11 на советских военнопленных действие газа — цианистый водород — циклон Б, который имелся в лагере и использовался для борьбы с крысами. Результаты превзошли надежды садиста. Дальнейшие опыты не только в подвале блока № 11, но и в мертвецкой крематория подтвердили надежность циклона Б для массового уничтожения.

В своей автобиографической исповеди, написанной перед казнью в тюрьме, Рудольф Гесс писал: «Применение циклона Б повлияло на меня успокоительно, ведь вскоре необходимо было начать массовое истребление евреев, а до сих пор ни я, ни Эйхман не представляли себе, каким образом будет производиться эта акция. Теперь же мы нашли как газ, так и метод его действия».

В Бжезинке день и ночь горели костры, сжигавшие трупы после газирования людей в «бане».

Костры и газовые камеры обслуживали специально созданные из узников «зондер команды», которые содержались вне лагеря. Из кого они состояли, никто точно не знал.

Турецкого очень беспокоило, что налаженная связь с Биркенау прерывалась. Там организовали самостоятельную больницу, и сообщения оттуда доходили все реже. В Бжезинку из Освенцима-1 отправляли [133] очень многих, но обратно почти никто не возвращался.

Здесь, в больнице, при помощи Турецкого и его товарищей удалось точно установить, что до первого эшелона советских военнопленных, привезенного 7 октября 1941 года, в котором находился и я, в Освенцим была доставлена большая группа советских военнопленных. Было их около 600 человек. 3 сентября 1941 года на них произвели первый опыт умерщвления циклоном Б в подвалах блока №11. Первоначальная доза газа оказалась недостаточной. При проверке 4 сентября многие были еще живы. Эсэсовцы дали добавочную порцию. И только 5 сентября началась уборка трупов. Но трупы отравленных газом в крематории не сжигались. Их куда-то увезли.

Очевидно, остатки их обмундирования мы видели в сарае на станции 7 октября.

Непоседливая натура вновь замелькала по залу, к тихой радости прикованных к постелям обездоленных узников. В моих глазах Турецкий изменился. Он стал мне еще дороже. Чувство благодарности переросло в глубокое уважение к его человеческим достоинствам.

Рана на руке уменьшалась. Выполняя советы врачей, я много времени, даже ночами, разрабатывал пальцы. Несмотря на перебитые сухожилия, они должны были не только двигаться, но и держать. «Должны, если ты хочешь жить», — так сказал до своей смерти Тюршмидт.

Мои мысли все чаще и чаще вращались вокруг моих товарищей в Бжезинке. Шел третий месяц, как меня оторвали от них. По противоречивым слухам, их осталось там очень мало. [134]

Как-то вечером к нарам, на которых лежал я с Каземиром, подошел худой, с жалким выражением на лице, ссутулившийся заключенный. Я его никогда до этого не встречал. Он смотрел на меня широко открытыми глазами с любопытством и затаенным страхом.

— Вы русский? — спросил он меня.

— Да.

— И давно оттуда?

— Оттуда, как началась война.

— А родились где?

— В Ростовской области на Дону.

— А я с Кубани... — Глаза его часто-часто заморгали, задрожал подбородок, и он судорожно заплакал, положив голову на нары.

Я с удивлением смотрел на вздрагивающие острые плечи, тонкую шею, худые руки с вздувшимися венами.

— Он что, русский? — спросил меня Шталь.

— Да, но почему плачет, не пойму.

— Потому что за 13 лет я впервые встретил настоящего земляка...

— Вы родились в России?

— Да, на Кубани в 1910 году.

— И уехали оттуда с родными?

— Нет. В 1929 году убежал за границу счастья искать. — Он криво усмехнулся, вздохнул и задумчиво покачал головой. — И нашел! Был в Турции, Греции, Канаде, Южной Америке. Везде одно и то же. Даже за человека перестал себя считать. Хуже собаки стал. Чего только я не перенес, чего не натерпелся за эти годы. Жизнь невыносима стала. И вот пришло твердое решение — возвратиться на Родину. Даже веселей на душе стало — цель появилась. Кем [135] только я не работал, чтоб скопить на проезд. Добрался до Франции. Опять стал собирать на билет. И вдруг вместо родного края — в лагерь. Вы не можете себе представить, как я истосковался по Родине, по родной земле. Я готов понести любое наказание, лишь бы только разрешили мне жить среди своих и умереть среди своих на родной земле.

Чем больше он говорил, тем больше вырисовывалась душа искалеченного судьбой человека. 13 лет скитаний и унижений убили волю, интерес к жизни, веру в свои силы и способности. Не раз доведенный до полного отчаяния, он готов был на самоубийство, но и на это не хватало силы воли. Наконец он, после долгих колебаний и раздумий, принял самое разумное решение — вернуться на Родину. Он несколько раз повторял, что готов нести любое наказание, лишь бы быть среди своих на родной земле.

— Скажите, меня могут и расстрелять?

— За что?!

— Я же сын кулака, сбежал за границу.

— Мне кажется, вас за это даже не накажут. Вы уже достаточно наказаны за свой поступок.

— Я не боюсь наказания, я даже попрошу, чтоб меня наказали, тогда и совесть чиста будет. Я никогда не прощу себе, что раньше не возвратился. Верил всякой болтовне и боялся. А ведь там у меня отец, мать, сестры. Может, живы.

— Я в 1933 году работал на Урале и несколько раз проезжал селения спецпереселенцев с Дона и Кубани. Был у них в домах, разговаривал.

— А кто такие спецпереселенцы?

— Это как твой отец и подобные ему. Многие из [136] них, смеясь, рассказывали, что когда их вывозили из станиц, они даже дрова с собой брали.

— Как же они жили?

— Хорошо. А у кого в семье много мужчин, даже очень хорошо. Работали на лесозаготовках и лесосплаве. Имели хозяйства, огороды. Некоторые из них уверяли, что живут даже лучше, чем жили раньше. А ведь это был очень тяжелый год...

В этот момент кто-то из прохода громко крикнул на ломаном русском языке:

— Погожев Андрей, нумер 1418, есть?

Я вздрогнул, как от удара плети, так неожидан был этот окрик.

Заметив мое волнение, земляк, как-то болезненно сжался, глаза его забегали, как у загнанного зверя. Испуганным шепотом он спросил:

— Это ты! Зачем?!

Прошла минутная растерянность. Я слез с нар и вышел в проход.

— Ты имеешь нумер 1418?

— Да.

Как из-под земли появился Турецкий. Совершенно спокойно он подошел к нам. Но я заметил тень тревоги, мелькнувшей у него в глазах.

— Я писарь комнаты. Прошу пана, если это не секрет, зачем потребовался больной?

Здоровый, краснощекий верзила в чистой и отглаженной форме узника, добродушно улыбаясь, охотно ответил на польском языке:

— Мы потеряли этого пана. Биркенау дал его карточку в мертвые, крематорий не дает подтверждения. Сегодня я делал сверку и решил выяснить, почему мертвый не сожжен. А он — смотри какой добрый хлопец! [137]

— Пан не шутит? — улыбаясь, в тон ему спросил Турецкий.

— Нет, пан.

— А ну покажи нумер. Правильно, 1418. Все хорошо. Из крематория твою карточку переложу в больницу. Так бывает редко, гораздо чаще наоборот. До свидания, паны.

— Жить будешь! — выбежав навстречу, радостно захлебываясь и восторженно смотря на меня, затараторил мой земляк.

— Точно. Это самая верная примета. Раз был среди мертвых — быть тебе живым.

Я не суеверен, но в этом положении в радостную примету разве можно было не поверить. Приятная волна захлестнула разум, сердце, тело. Неужели это правда, неужели это сбудется?

Мы еще долго-долго с ним говорили. Вспоминали школьные годы, детство. Мы вспоминали незабываемый для обоих 1929 год, трагический для него и радостный для меня. В этот год почти одновременно мы покинули родные станицы. Он с Кубани метнулся за счастьем за границу, я с Дона выехал учиться.

Вот уж действительно две жизни, две судьбы.

Поздно вечером он ушел, повеселевший, радостный. А я еще долго лежал и думал о нем, о себе, о своих товарищах. Думал о родных, о Родине. В который уж раз жизнь убеждала в правильности сравнения Родины с дорогим словом — «Мать». Пока живешь под заботливой охраной матери, не ценишь ее по достоинству. Иногда даже кажется, что она своими поступками и действиями мешает тебе. Но как только мать уходит от тебя, сразу оцениваешь тяжесть утраты, оцениваешь все то, что раньше даже [138] не замечал. Так и Родина. Живем мы и вспоминаем о Родине от случая к случаю; живем и не замечаем, что она охраняет нашу жизнь, наш покой; что она заботится о нас, как любящая мать о своих детях, независимо от их возраста. Но стоит оказаться за пределами Родины, и сразу сказывается отсутствие ее могущественного влияния. Я вполне понимал и разделял тяжесть скитаний моего земляка. Неопытным юнцом оказавшись на чужбине, он, доведенный до отчаяния, превратился в бродячее, бездомное животное, которого одни боялись, другие относились безразлично и потому просто не замечали душевной трагедии, третьи ненавидели и выражали это подло и открыто. В этих джунглях почувствуешь себя беспомощным. Мне близко и понятно его состояние, ведь и мое положение немногим отличалось от его прошлого и настоящего. Мы оба, только по-разному, потеряли Родину и расплачивались за это своим здоровьем, своей жизнью. Родина для нас превратилась в мечту желанную, родную, но до боли далекую и недосягаемую.

Мне понятно и его волнение при встрече.

Земляк! Товарищ! Глубокий смысл этого слова может понять только тот, кому волей судьбы пришлось испытать страдания на чужбине, вдали от Родины, среди людей, находящихся на последней ступени человеческого падения.

Товарищ — это дружеская помощь, это поддержка в трудную минуту, это добрый совет и полезное порицание при ошибках, это понимание душевного состояния, это общие мысли и общие мечты, без которых невозможно переносить удары судьбы, смерть и страдания друзей; невозможно побеждать самого себя в минуты душевного спада. [139]

В мае совершенно случайно я сделал для себя поразительное, чудовищное по замыслу открытие.

В один из дней в больницу привели двух узников, имевших крайне уродливые лица. У одного было громадное левое ухо, мочка раковины которого касалась плеча. Левая половина лица под тяжестью провисшего уха была оттянута вниз, обнажив глазное яблоко. У второго была изуродована форма черепа — низкий лоб и маленькая нижняя челюсть, отчего лицо казалось сплюснутым. Серьезный, задумчивый взгляд обоих не соответствовал их внешности. При входе они грустной улыбкой и кивком головы дружески приветствовали больного на нарах у прохода, который несколько дней назад поступил в больницу. Сердечность молчаливого обмена приветствиями говорила, что они хорошо знают друг друга.

После оказания какой-то помощи или консультации страшные узники вместе с сопровождающими ушли.

Вечером в тот же день, подметая комнату, я оказался рядом и разговорился с больным, которого так тепло приветствовали приходившие уроды. Он оказался скульптором, югославом по национальности. Из разговора я узнал, что в лагере есть художественная мастерская, где работают узники, талантливые мастера самых различных национальностей. В прибывающих транспортах отбираются все, имеющие физические недостатки, и особенно с дефектами лица и черепа. Им создают лучшие условия по сравнению с рядовыми заключенными. В мастерской делают их скульптурные изображения, фотографируют. Когда копии и подтверждающие [140] фотодокументы готовы, узников или ликвидируют, или переводят в рабочие команды, а их скульптуры отправляют в этнографический музей рейха для пополнения экспонатов, подтверждающих «научную» теорию фашистских ученых о неполноценности славянских и других рас по сравнению с арийской.

В начале июня выписали генерал-майора. Мы расстались с ним как отец с сыном. Хороший и мужественный человек. Много вечеров мы скоротали вместе. Так как его отправляли в Биркенау, договорились встретиться там. Простились просто, надеясь на встречу.

Дня через три мне передали печальное известие. В Биркенау старика убил насмерть эсэсовец, сопровождающий узников, убил за то, что прихрамывающий генерал не мог идти со скоростью, которую требовал конвой.

Конец июня. Раны зарубцевались настолько, что их уже не бинтуют. Полоски лейкопластыря закрывают ранки. От ежедневных тренировок, рекомендованных Тюршмидтом, все пальцы послушно двигаются.

Последний день в больнице. Выписаны несколько человек. У всех направление в Биркенау. Прощание было трогательным. Я обошел всех больных зала, пожелал им благополучного выздоровления, скорого освобождения и встречи с семьями. С врачами распрощался отдельно. С Александром Турецким обнялись и расцеловались как родные братья. Я искренне полюбил этого скромного и хорошего человека, которому так многим был обязан. Не скрывая слез, мы расстались навсегда. [141]

Дальше