Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Встреча с палачами через 22 года

Закончена первая часть показаний. Впереди — вторая...

В течение многих лет я пытался забыть самое мрачное, самое ужасное. Старался сохранить в памяти хорошее, дорогое, незабвенное из того страшного времени. Казалось, мне это как будто удалось. Как будто! Это был лишь искренний самообман. В самых потайных кладовых памяти была запрятана частица жизни, не только моей, не только моих товарищей, но и многих, кто окружал нас. [209]

И вот сейчас распахнулись двери этой кладовой, и ужасное прошлое гнетет тяжестью воспоминаний...

Мог ли я предположить, что мне когда-нибудь потребуется вспомнить и вновь пережить трагедию многих тысяч людей; мог ли я предполагать, что мне придется встретиться лицом к лицу с палачами, следы издевательств которых я ношу на своем теле до сего времени. Конечно, нет. Но вспомнить было необходимо.

Во время показаний я не смотрел на эсэсовцев, сидевших на скамье подсудимых, демонстративно отвернулся от них. Чувство брезгливости, чувство животной ненависти, сохранявшееся с того самого времени, особенно обострившееся воспоминаниями и обстановкой процесса, удерживало меня. Я не хотел их видеть. Мне больно, невыносимо больно было бы снова увидеть их и вновь пережить обидное состояние собственного бессилия. Ведь и сейчас, как когда-то, я не могу физически отомстить им за все пережитое; за все пытки, унижения, оскорбления; за смерть своих товарищей. Лучшее, что я могу осуществить в теперешнем моем положении, — это проявить к ним полнейшее безразличие. Я внушил себе, что они для меня не существуют. Несмотря на то что они все еще живы и представляют потенциальную силу, для меня они трупы. Они зловоние фашизма, и мне до боли, до темноты противно было.

Я хорошо знал, что процесс уголовный. Судят эсэсовцев за их уголовные преступления в Освенциме. Но я и мои товарищи прекрасно понимали также, где идет суд, кого судят, кто судит и кто стоит за спиной суда и подсудимых. Но мы увидели и другое — за показаниями следят сотни людей переполненного [210] зала. Учащиеся, студенты, рабочая молодежь, немцы всех возрастов, затаив дыхание, слушали о чудовищных преступлениях, творившихся в Освенциме. Для них, как и для нас, уголовный процесс превращался в нечто большее.

Идет перекрестный допрос.

Сижу спокойно. Спокойно — для окружающих. Нервы напряжены. Стараюсь по выражению лиц, по интонации голоса судей, присяжных прокуроров, защиты понять суть вопросов, ответов, пререканий. Как жаль, что не знаю немецкого языка.

Особенно живо лицо сидящей напротив меня за столиком переводчицы Веры. Она волнуется, переживает. Вопросы и ответы красноречиво отражаются на ее лице, выражая то радость, то негодование, то гнев, то презрение.

Мое сердце переполняют чувства искренней благодарности и уважения к этой маленькой, подвижной женщине, которая за несколько дней стала такой родной. Русская полька, она никогда не была в России. Окончила университет в Варшаве. Во время оккупации Польши, после смерти родителей, была вывезена в Германию. Много лет живет в городе Франкфурте-на-Майне. Вера фанатично любит родину своих предков. Трагичную судьбу русских в концентрационном лагере она болезненно переживала. Нас, свидетелей обвинения от СССР, на чью долю выпало страшное испытание — быть узником ада Европы. Нас, чудом оставшихся в живых, всего несколько дней назад прилетевших из России, для нее далекой и легендарной, она буквально боготворила. Мы были тронуты ее заботой: искренней, чистосердечной, бескорыстной. Она с нетерпением ждала нашего выступления. Ведь мы первые советские [211] свидетели, очевидцы чудовищных злодеяний. Как штатная переводчица уголовного суда присяжных земли Гессен, Вера присутствовала на процессе с самого начала, слышала выступления узников разных стран. Поэтому она горела желанием услышать нас, своих земляков по предкам. Она твердо была уверена, что мы выступим сильнее всех ранее выступавших свидетелей, что наши показания будут убедительнее и помогут сделать дополнительные разоблачения.

Роднила нас и общность взглядов и убеждений по отношению к фашизму. Вера ненавидела фашизм не только как прогрессивный человек, понявший его сущность, но и как женщина, как мать.

...Вопрос переводчицы прервал мои размышления.

— В своих показаниях, господин свидетель, вы говорили, что подсудимый Стефан Борецки был блоксфюрером в концентрационном лагере в октябре — ноябре 1941 года?

— Да, я это подтверждаю.

Председатель суда листает книгу, поданную ему по его требованию из огромного пристенного шкафа с материалами следствия.

— В распоряжении суда имеются документы, которые утверждают, что Борецки впервые появился в Освенциме в июле 1942 года.

— Это ложь. В октябре 1941 года Борецки уже был в концлагере.

Слышу вкрадчиво вежливый голос слева.

— Свидетель может подтвердить, что подсудимый Штарк был офицером?

— Да, подтверждаю.

Вопрос с правой стороны. [212]

— А вы можете отличить солдата-эсэсовца от офицера?

— Да.

Я отвечаю твердо, уверенно, но вопрос с правой стороны настораживает меня.

Мгновенно вспоминаю беседу в Берлине, в кабинете известного юриста профессора Кауль. Он говорил тогда: «Имейте в виду, что наибольшую опасность для истины показаний представляет защита подсудимых. Она способна на всякие подлости. Защитники стараются зачастую задавать такие вопросы, истинный смысл которых не всегда сразу бывает понятен для неискушенных в юриспрунденции. В таких случаях я и мои коллеги — общественные обвинители — постараются прийти к вам на помощь».

Опять вопрос-справка.

— Опишите, пожалуйста, внешние признаки различия между солдатом и офицером.

Отвечаю так же уверенно, но стараюсь понять, что же скрыто за этими элементарными вопросами.

— Какого цвета погоны носили офицеры? — это слева.

Не успел я ответить — вопрос справа:

— А какие погоны были у Штарка?

Улавливаю в глазах переводчицы Веры настороженность. Тут что-то не так. Спокойно, спокойно — внушаю мысленно себе. Напрягаю память — после длительного раздумья неуверенно ответил:

— Мне трудно сейчас вспомнить эту деталь, ведь в то страшное время было не до этого. Но, кажется, Штарк имел погоны не сплошного серебристого цвета, а с серебристой окантовкой.

По залу пронесся гул. Председатель поднял насупленные [213] брови. Лицо Веры искрилось радостью. Память не подвела меня. Оказывается, Штарк, особоуполномоченный гестапо по делам советских военнопленных, был унтер-офицером.

— Знаете ли вы подсудимого Богера?

— Нет.

— А Кадука?

— Нет.

— Перне?

— Знаю. Последний раз я видел его и Клера в мае или июне 1942 года, в больнице блока № 21. Перне и Клер в операционной, почти на виду у всех больных, производили умерщвление фенолом узников, отобранных для селекции врачом-эсэсовцем.

— Можете вы нарисовать схему больницы, операционной и указать место, откуда видели, как производятся уколы фенолом?

— Да.

Мне дают лист бумаги, и я быстро нанес расположение блоков № 10,11 и 21. Сделал схему комнаты-больницы, указал операционную, угол врачей; нанес место, где я случайно оказался и стал свидетелем страшного убийства.

Лист со схемой переводчица передала председателю суда. Для ознакомления с ним поднялись защитники подсудимых, общественные обвинители, прокуроры. Принесли другую схему, сравнивали, обсуждали.

— Сделанная вами схема внутренней планировки больницы несколько разнится с имеющейся в распоряжении суда, — сказал Гофмайер.

— Возможно, я сделал схему больницы, какой она была летом 1942 года. У суда, очевидно, схема 1945 года. [214]

— Схемы суд приобщит к материалам процесса.

После нескольких незначительных вопросов защиты, на которые я отвечал так же уверенно, они прекратили задавать их, понимая, что ответы только усугубляли положение их подзащитных.

Я вздохнул свободнее и вдруг...

— Господин председатель суда предлагает вам произвести опознание подсудимых.

Слева раздался шум, стук, покашливание — подсудимые встали. Мелькнула мысль отказаться. Под любым предлогом. Хотя бы под тем же, который до этого момента удерживал меня от их осмотра. Нет. Нельзя. Ведь я здесь не только как бывший узник Освенцима, но и как свидетель обвинения от СССР. Ведь я давал показания не только от себя, не только от всех чудом оставшихся в живых, но и от многих тысяч узников, погибших страшной, мучительной смертью. Память о замученных и доверие живых обязывали не считаться со своими личными желаниями.

Я решительно встал и впервые повернулся к подсудимым. Взглянул и... растерялся. Растерялся так, что меня бросило в жар, я потерял способность говорить. Передо мной в окружении охраны стояли в три ряда подсудимые — с иголочки одетые господа, выбритые, с выхоленными лицами, с прилизанными волосами, с безупречными проборами; стояли господа, как будто случайно попавшие в этот зал с какого-нибудь банкета или торжественного приема. Они вызывающе нагло рассматривали меня, презрительно и ехидно улыбаясь. От их былого высокомерия, напыщенного выражения превосходства в фигуре, движениях, взгляде не осталось и следа. Кто не знал, мог посчитать их за порядочных людей. [215]

А ведь каждый из них мог свободно купаться и плавать в крови замученных ими жертв. Каждый шаг их сеял в лагере мучительную смерть, каждое движение — это пролитая кровь, каждый взмах руки, каждый взгляд — это смерть, смерть, смерть. Они спокойны, они не в зеленых и черных мундирах, а в модных костюмах с кокетливо выглядывающими платочками из нагрудных карманов. Но в прищуренных глазах большинства, в нервном подергивании уголков ртов можно было уловить звериную ненависть фашистских палачей и садистов. Как они могут спокойно стоять и даже улыбаться, глядя на меня, очевидца и свидетеля их зверств! Ведь я — это предсмертный плач детей, безумные стоны матерей, бессильные слезы отцов; ведь я — это страдания миллионов, я — кровь и пепел замученных узников. Только дикое, хищное животное способно спокойно смотреть в глаза своей жертве.

В ярком потоке света специально включенных юпитеров их лица освещены так, что видны мелкие морщины, различимы даже оттенки цвета глаз.

Несколько раз обежал я взглядом лица бывших эсэсовцев. Щемящее душу чувство смятения все больше и больше охватывало меня. Бросило в жар. Спина стала мокрой. Лицо горело. Руки покрылись холодным потом. Среди спокойно рассматривающих меня подсудимых я никого не мог узнать. Никого! Не мог узнать даже тех, против кого только что давал показания. Больше двух десятков лет прошло с того страшного времени. Годы и одежда изменили их. Я всматривался в ненавистные лица, старался уловить хоть что-то, что дало бы ниточку и смогло воскресить их в зрительной памяти. Но все старания были тщетны. Осознанное бессилие усилило [216] смятение. Я чувствовал, что свое состояние не могу скрыть. И видел по ироническим усмешкам торжество фашистских мерзавцев...

Усилием воли я сделал последнюю попытку — наклонил голову, зажмурил глаза, закрыл лицо ладонями рук. Вспомнить, вспомнить, вспомнить внушал я себе в такт ударов сердца.

На какое-то мгновение замер зал. В почти ощутимой тишине гулко раздавались торопливые приближающиеся ко мне шаги.

— Вам плохо?

Вопросы председателя суда и переводчицы прозвучали почти одновременно.

Я повернулся к суду, поднял голову, отнял руки от лица. Передо мной стоял полицейский со стаканом воды. Бросилось в глаза его выражение лица — удивленно встревоженное с искренним сочувствием.

— Да, тяжело, трудно, более чем через 20 лет, воскресить в памяти лица. Я закрылся, чтобы представить их в воображении молодыми, в форме...

Сидевший справа председателя заместитель, убежденно жестикулируя, что-то стал шептать ему. Гофмайер угрюмо слушал, кивнул в знак согласия и громко сказал несколько слов в сторону подсудимых. Не успел я понять их смысл: как увидел по команде офицера охраны четверо подсудимых вышли из рядов и стали лицом к суду позади меня.

— Для облегчения опознания суд счел возможным изменить принятый порядок. Подсудимые четверками будут выходить в зал, — с сияющими глазами перевела Вера.

Я повернулся и, не торопясь, стал пристально вглядываться в каждого в отдельности. В зале они [217] выглядели совершенно иначе, чем в ярком свете юпитеров. Изменилось и выражение лиц. Исчезли гримасы и презрительные улыбки. Несмотря на вынужденное безразличие к происходящему, в глазах я видел не только явную ненависть, но и страх. Передо мной стояли враги, характер которых не изменили ни года, ни послевоенные события.

Вернулись спокойствие и уверенность.

В первой вышедшей четверке преступников я, несмотря на самый пристальный осмотр, не признал никого, с кем встречался раньше.

Вышла вторая четверка.

Рассматривая первого, я уловил какую-то нервозность третьего. Что-то не совсем осознанное бросилось в глаза, обращало невольно неподдельное внимание.

От второго я уже не мог оторвать взгляда от явно нервничающего третьего. Пожилой, тучный, с большой лысиной над покатым лбом, он переминался с ноги на ногу, не находил спокойного места рукам. Вдруг он правой рукой взял из кармана сложенный пакетом платок и заученным прыгающим движением промокнул лысину. Этот жест напомнил что-то. Да, да. Что-то кошмарно тяжелое связано с ним. Сердце сжимало какое-то предчувствие. Опять его удары стали отдаваться в висках. Запылало лицо...

Заметив мое волнение, подсудимый снова вытащил платок, за кончик встряхнул его, и он запрыгал по блестящей от испарины лысине.

В памяти молнией блеснуло воспоминание: душная комната, сотня нагих, истощенных узников вереницей движутся к столу, где небрежный кивок головой или ленивое движение пальца эсэсовца определяло судьбу каждого; яркое солнце залило [218] теплом и светом операционную в больнице, жарко, в расстегнутом кителе у операционного стола тучный эсэсовец со шприцем в руках у очередной жертвы... Клер? Клер!

— Это Клер!

Взволнованный первой встречей, я стоял у стола и не только не видел, но и не слышал, когда позади меня оказалась третья четверка.

— Господин судья просит продолжить опознание. Машинально, все еще с тягостным чувством на душе, я повернулся и взглянул на первого.

Против меня стоял мужчина лет 44–45, стоял спокойно, с надменным выражением. В руке — защитные очки. Одет особо элегантно. Взгляд внимательный, холодный, жесткий. Нервы крепкие.

Что-то приковало мое внимание к нему, и чем больше я смотрел на него, тем сильнее росла уверенность — этого я знаю.

Ассоциация многих признаков: роста, размера головы, выражения глаз, даже форма носа, губ воскрешали в памяти сходный образ, связанный опять-таки с каким-то болезненно-тяжелым эпизодом далекого прошлого. Рой мыслей вихрем пронесся в голове. Я копаюсь в памяти, не отрывая взгляда от его лица; и вспоминаю, стараясь увязать черты стоящего подсудимого с теми, кто сопровождал нас на трагическом освенцимском пути.

Прозрение пришло мгновенно, вызвав чуть ли не шоковое состояние. Я почувствовал себя очень плохо — закружилась голова, все поплыло как в тумане, бросило в жар, тело покрылось потом. После мне говорили, что я побледнел так, что едва не потерял сознание. Качнувшись, я оперся сзади о стол и усилием воли заставил себя опомниться. [219]

Злорадная улыбка, мелькнувшая на губах палача, окончательно вернула мне силы. Мне в душе стало стыдно за себя, за свою слабость, проявленную так неожиданно. В душе волной поднималось чувство озлобления. Так это ты, уполномоченный гестапо по делам советских людей? Это ты? Это ты 7 октября 1941 года первым убил нашего товарища на привокзальной площади за фотографию дочурки с косичками? Вчера я слышал, что ты скрыл свое прошлое от своей семьи и твоя жена, твои две дочери узнали о твоих кровавых преступлениях только здесь, на процессе, и так были потрясены, что единодушно публично отказались от тебя, мужа и отца. Ты, говорят, переживаешь эту личную трагедию. А разве тому неизвестному солдату, которого ты убил тогда, не было жалко дочурки, покинутой им ради твоих фашистских богов? Разве не переживал он разлуку с семьей, с дочуркой с косичками, фотографию которой эсэсовец растоптал в грязи. Нет ни тебе, ни тебе подобным места на земле. Вас, как прокаженных, нужно ссылать на необитаемые острова; вас всех нужно заклеймить, как клеймили вы свои жертвы перед смертью, но только черным пятном презрения на лице, чтобы оно говорило, кричало всем, кто вы такие, чтобы от вас шарахались, как от бешеных собак, чтобы вы боялись людей до могилы за те страдания, за пытки, за издевательства миллионов узников перед их убийством в Освенциме, превращенным вами в ад.

Задрожало веко глаза. Догадался, что узнал, и сдают нервы. А помнишь, как когда-то вот так же мы стояли один против другого. Мастерским натренированным ударом в переносицу ты отправил бы меня на тот свет, но я не только выжил, я не забыл пережитого, [220] я вспомнил даже цвет твоих змеиных глаз. Нервничаешь? От злости запрыгали, как и тогда, желваки на скулах!

— Штарк! — хриплым срывающимся голосом прервал я затянувшееся молчание.

Шаг в сторону. Передо мной второй. Продолговатое лицо. Бегающие зрачки, нервное подергивание пальцев. А! И здесь вы вместе...

— Это блокфюрер Борецки!

Три раза председатель суда вопросами отвлекал меня, а в это время за моей спиной менялись места каждого из четверки. При повторении опознания ошибиться я уже не мог.

Нервозное состояние и нелепая затея опознания с заменой мест так поглотили мое внимание, что шум среди публики я услышал только после окрика председателя. Он встал и с ожесточением в голосе потребовал спокойствия в зале. Я оглянулся назад. Зрители были явно чем-то возбуждены. Большинство их поднялись с мест. Требование председателя не было выполнено. Перед первыми рядами появились дежурные полицейские. Но и их приход не восстановил тишину.

«Что случилось?» — мысленно недоумевал я. Шел 7-й час, как я давал показания. Может, это результат усталости или своеобразное требование о перерыве. Веди обычный рабочий день давно окончился, было уже около 7 часов вечера.

Мои рассуждения прервал тот же озлобленный, с металлическим оттенком голос Гофмайера.

— Господин председатель суда очень возмущен поведением публики и объявил перерыв до завтра, — ответила переводчица на мой немой вопрос.

Предположения мои не оправдались. Большая [221] часть зрителей не торопилась выходить и плотнее сгрудилась у узкого прохода, по которому я должен был выйти из зала. Вера шла чуть впереди. Десятки пар глаз более чем внимательно опять рассматривали меня, но в их взгляде уже не было простого любопытства, как при первом моем появлении. Глаза, лица, руки словно выражали обуреваемые их чувства и мысли. С приятной радостью на душе я видел у явного большинства благожелательность, сочувствие, ободряющие улыбки. Еще красноречивее были дружеские потрясывания соединенных ладоней и выразительно согнутые в локтях правые руки с крепко сжатым кулаком, поднятым вверх на уровень плеча.

В эту ночь, впервые за много дней, я уснул спокойно.

Дальше