Борис Сребник
Записала Маша Макарова,
Борис Сребник не знает ни своей даты рождения, ни как выглядели его родители. Он оказался в Минском гетто один в 7 лет, чудом уцелел от гибели. Затем ушел к партизанам. После войны его случайно нашла двоюродная сестра Оля. Из огромной семьи уцелели они вдвоём. Маша Макарова записала монолог 85-летнего узника гетто.
Я Сребник Борис Владимирович, ныне профессор Финансового университета при Правительстве Российской Федерации.
Мое детство, если можно назвать это детством, прошло в Минске. Когда я родился, не знаю. Я придумал себе год, месяц и день рождения.
В 1949 году, уже два года работая, я отправился на «наружный вид» [на установление возраста в ЗАГС – прим. Belsat.eu] – тогда многие были без документов. И мне написали, что я родился во второй половине 1934 года. Они так решили, потому что в школу до войны я не ходил. То есть бедная мама полгода рожала.
Надо было еще придумать имена родителей. Как звали маму, я знал – Рива, Рива Исааковна. А точного имени отца – нет. Дома звали его Велвл, в документах у меня записано «Владимирович», потому что я в 1949 году не хотел быть Велвловичем по известным причинам. Отчество надо было придумать.
Деда я не знал – поэтому написал, что папа Ильич, как Ленин – Владимир Ильич.
Фотографий родителей у меня нет. Я их помню зрительно. Мама, все говорили, была красивая. Сколько лет маме было, я долгое время не знал. Но в 90-е годы я разговорился со старенькой мамой Лени Хейфеца. И она говорит: «Ты знаешь, мы с твоей мамой в детстве были подружками».
И она помогла мне узнать, что маме было 29 лет, когда она погибла. Отцу был 31 год.
Видео о Борисе Сребнике смотрите в выпуске программы «Вот так»
Первые воспоминания
Однажды отец отвез меня к себе на работу – он работал в деревне Цна, там была радиостанция. Громадная огороженная территория с зеленью. И там были белые птички.
Я решил поймать птичку. А отец мне сказал: «Ей надо на хвост соли насыпать».
И я на завтра себе в карман насыпал соли и пошел с ним. И бегал с солью за птичками.
«Идиш из меня прет»
У нас дома говорили и на идише, и на русском. Я слышал разговоры, говорить не мог, но понимал. А теперь – чем старше я становлюсь, тем больше из меня идиш прет. Мой друг, писатель, когда что-то пишет и ему надо аф идиш, он мне звонит, и я у него специалист по переводу.
Говорить [на идише] я научился после армии. Вернулся я 30 ноября, на мне был бушлат, шаровары. Единственный костюм, который был у меня до армии, стал мал на меня, я раздался. Надо было работать.
Мне тогда сказали, давай мы тебя устроим в магазин работать рубщиком мяса, ты здоровый парень. И я попал в магазин, где в руководстве были одни евреи – директор, заместитель, заведующий отделом.
И они между собой говорили на идише. Я понимать – понимал, но отвечал по-русски. И они говорили мне так: «Не можешь говорить, молчи».
А у меня была потребность высказаться. За год с небольшим, что я с ними проработал, я научился говорить. Скоро останусь одним единственным хранителем языка.
«Больше я отца не видел»
Война началась неожиданно.
Утром в первый день войны бомбили Минск. Мы стояли на крыльце в нашем доме на окраине города и видели, как летают самолеты, как они бомбят, как горит город.
Через несколько дней нас всех посадили на машины – на ЗИС-5 – и повезли по Московскому шоссе. Через двадцать километров нас высадили. Я помню, как мы закапывали в земле запасное обмундирование отца. Он с нами попрощался и уехал. Больше я отца не видел.
Мы с мамой остались там и на утро пошли пешком в Минск.
А те, кто поехал дальше, там же и погибли. Немецкие десантники и самолетчики были уже по обочинам дороги.
По дороге в Минск, я помню, мы несли байковое одеяло и буханку хлеба. Мама мне от этого хлеба отрезала краюху – корку она съедала сама, а остальное отдавала мне. А одеяло мы бросили. И я помню, как я просил – не надо, я буду нести.
Начало жизни под страхом смерти
19 июля был издан приказ коменданта, чтоб всем евреям переехать в акваторию таких-то улиц, освободить все дома. В этом приказе было написано, что взять с собой можно только носильные вещи. И мы переехали на улицу Сухую – это совсем другой район города. Дом был самый крайний, у еврейского кладбища.
В нашей комнате было 16 человек. Одна кровать была, все остальные на полу спали.
Началась наша жизнь – жизнь под страхом смерти.
Но думал ли я тогда о смерти? Буквально возле нашего дома выкопали громадную яму – величиной как эта комната. По ночам привозили трупы и сбрасывали туда, а детей брали за ножки и бросали. Присыпали землей, и земля шевелилась. А мы прятались за памятники и подглядывали. И это было нормально.
Или вот помню, как зимой человек по гетто идет – весь толстый, опухший. А зима была очень холодная в 1941 году. И он вдруг падает как бревно. И все – его нету.
Однажды военнопленных вели прямо у нашего дома – на кладбище расстреливать. По дороге лошадь упала. И они руками – это у меня перед глазами стоит – разодрали эту лошадь. Один вырвал у нее печень, она еще дышит теплом, и он ее ест. Так что мы не понимали этого.
В Минске было самое большое гетто на всей территории СССР. Там было около 100 тысяч минских евреев и 30 тысяч привезли из Германии. Мы называли их гамбургскими евреями. Почему? Потому что первый эшелон пришел из Гамбурга. Они были очень хорошо одеты, с другими манерами. Им в гетто выгородили территорию – тоже за проволокой. Я однажды дома картошку своровал, принес им, а они мне дали конфетку «Бон-Бон». Скоро их всех убили. И каждый раз, после каждого погрома, гетто сокращалось, а забор переносился.
Прокатиться на душегубке
Один из крупнейших погромов был 7 ноября 1941 года. Наш дом был рядом с кладбищем, и наши домашние решили, что если начнут, то с кладбища. И мы ушли ночевать к знакомым на улицу Хлебную. И вот еврейское счастье – в нашем доме погрома не было, был там, куда мы пришли.
Утром стук в дверь, на пуговицах фонарики висят. Пришли немцы, литовцы и украинские полицейские – я помню по шинелям. Темно еще было. Нас загнали во двор хлебозавода. Из хлебозавода выстраивали колонну, а к колонне подходила машина. Это была редкость, мне так хотелось в машину сесть! Мама меня за руку держала. И когда наша очередь подходила, я просился и топал ногами, что я хочу в машину. Она меня тащила в хвост колонны, ее били прикладами. А машины, как потом оказалось, были душегубками.
Когда рабочий день кончился, оставшихся в живых снова загнали во двор хлебозавода, издевались – сесть, встать, стреляли поверх голов. Потом отпустили.
Так я остался один
После первого погрома, в 20-х числах ноября, днем была облава. Забирали всех мужчин. У меня был двоюродный брат Яша, ему было 15-16 лет. Мы положили его в постель, поставили банки, что, мол, тиф, но его забрали. Он погиб.
И в этот день мама, я очень хорошо помню, сказала, что она пойдет к нашим соседям на окраину города, чтобы они меня забрали и отдали в деревню – чтобы меня спасти. Я слышал этот разговор – говорили шепотом.
Я помню, как она уходила. И она не вернулась. Так я остался один.
Еще один погром был 2-ого марта 1942 года, он начался днем. Дома у нас были дедушка, я, тетя и соседка. Дедушка спрятал нас – две доски в полу отрезал и сделал ямку. Мы туда улеглись, он закрыл эти доски, насыпал тряпок и задвинул кровать. А сам остался – встал в пустой шкаф в коридоре.
У него была астма. Он кашлянул и его расстреляли. Из-под земли мы слышали два выстрела.
Мы просидели там трое суток.
У нас была еще и большая «малина» – подкоп из сарая под кладбище. Во время погромов там прятались. И почему-то считали, что если махоркой посыпать люк, то собака не возьмет след. И однажды там под землей какой-то маленький ребенок заплакал. Народ стал шушукаться. Ребенок перестал плакать – скорее всего, мама его задушила.
Я помню 16 человек наших близких и родных, которых я знал. А вот Оля – моя двоюродная сестра – вспоминала 70 примерно человек. Сколько осталось в живых? Я да она.
«Ходили рыться на помойке»
В нашей комнате жила бабушка с внуком. Внук – Майка – был на пару лет старше меня. И он сказал: «Слушай, я хожу по домам, давай я буду тебя брать с собой». Мы каждое утро, два с лишним года, не пропуская ни одного дня, шли по Коллекторной улице, под проволоку подлезали и шли на русский район просить милостыню. У нас была железная консервная банка литровая с ручкой.
Иногда местные мальчишки, увидев нас, кричали за полицейским «Вон там жиды пошли». Полицейские нас ловили, снимали штаны, трусы. Нам везло – мы были необрезанные. Нас отпускали.
Если ничего не достанем, то ходили на Суражский базар воровать. Брали толстую проволоку, загибали ее – яблоко стукнешь и бежишь. Поймают – побьют.
Шрамы на всю жизнь
Один мой поход мог кончиться тем, что я бы ничего не рассказывал уже. Мы с Майком полезли под проволоку. А тут провод висит. И я решил, что я этот провод потяну и отпущу, чтобы он полетел – ребенок же. Я ухватился, а он под электрическим током был. Руку притянуло, и я второй рукой решил оторвать. Притянуло тоже. И второй конец – лето же – на живот. Все прокрутилось перед глазами, вся моя 8-летняя жизнь, и я отключился. Когда я пришел в сознание, обнаружил, что надо мной стоит здоровый полицейский, а в руках у него кусачки с электрической изоляцией. Он перекусил провод.
Мы каждый раз, возвращаясь, залезали под проволоку, это было чревато тем, что могут расстрелять. Иногда мы приходили на товарную станцию – там евреев-мужчин привозили на работу на свалку. Мы залезали в машину грузовую, прятались им под ноги и ехали в гетто. Иногда немец, проверяя, нас вылавливал и прямо за шиворот выбрасывал из машины. А мы как кошка – падали и нормально.«Майку я обязан жизнью». Смерть гетто
За два с половиной года я ни разу на русский район один не ходил, только с Майком. А 21 октября 1943 года он мне говорит: «Ты знаешь, я сегодня не пойду. На улице дождь, а у меня ботинки порвались».
Я так не хотел идти. Я помню, как я тянул – а вдруг он передумает. А потом все-таки пошел один. И вечером, когда я пришел, чтобы в гетто заехать, там не было рабочих. Пустая территория.
И только того самого немца я заметил, стал от него убегать в противоположную сторону, я знал, что там есть выход. А он неспеша побежал за мной с пистолетом.
Я подбегаю к концу свалки, а там новенькие свежие доски – забор высотой где-то два метра. Поэтому он и не спешил, он знал, что я никуда не денусь.
И вдруг я увидел, что одна доска была короче, внизу оставили дырку – может, для собаки. Я шмыгнул в эту дырку и удрал от него. Ну и куда – я пошел в гетто.
Вижу стоит народ местный. Я подошел, послушал, а они говорят, что жидов всех убили. Майк погиб.
А после войны, когда меня уже забрали из детдома, встречали тех, кто вернулся из эвакуации. И женщина одна встретилась. Мы с ней разговорились, она говорит – у меня сын был в гетто, погиб. Как его зовут? Майк. И я рассказал всю эту историю – что я ему обязан жизнью.
«Пойдем в партизаны»
В тот день я пошел до Западного моста, под мост прошел и сел на приступки газетного киоска. Распогодилось. Я думал – оставаться нельзя, надо идти в гетто сдаваться.
И тут ко мне приходит мальчишка с девочкой – Йоська с Майей, своей 8-летней сестренкой. Я его не знал. Он спрашивает: «Что будешь делать?». Я говорю, что собираюсь пойти в гетто.
Он говорит: «Не надо, пойдем с нами в партизаны». Он знал дорогу, собрал нас десять человек – девять мальчиков и его сестренка. Мы еще трое суток пробыли на товарной станции, ночевали в цистерне. И каждый день мы посылали разведчика в гетто – узнать, что там.
Когда поняли, что это конец, туманным утром в воскресенье по два человека на расстоянии видимости – Йоська первым, я последним – пошли.
И так мы прошли от Минска до партизанского отряда почти 100 километров – по бездорожью, по болотам, по лесам.
Где-то на второй день днем, была солнечная погода, мы решили отдохнуть в лесу. Я уснул как убитый. И когда проснулся, никого из ребят не было. Дороги никакой нет, лес кругом. Я, помню, орал белугой, но никто не отозвался. Я побежал – и догнал их. Интуиция...
«Вы жиды, будем вас стрелять»
Мы еще сутки шли. Иосиф сказал, что вот-вот будет партизанская зона. По дороге нас местные мальчишки разували, раздевали. И вдруг нас останавливают полицейские – больше десятка, с карабинами. Мы начинаем им рассказывать басню, что мы ходили в деревню за хлебом. Они говорят: «Не рассказывайте нам басен, вы жиды, будем вас стрелять». Я помню, это был октябрьский вечер, закат, нас всех поставили лицом к кустам. Никто не просился, никто не плакал.
А у меня до сих пор в душе обида – зачем было три дня мучаться, по бездорожью голодными идти, чтобы вот так погибнуть по-дурацки.
А потом они сказали, мол, мы партизаны, ребята, мы пошутили. Никто не повернулся из наших. Они каждого поворачивали. Это был первый заслон партизан.
И тут у нас пошел разлад – мы начали бросаться грудами земли и разделились на два лагеря. А меня ни в один лагерь не берут – маленький. Я решил – пойду обратно на заставу.
Иду и вижу, что в поле стожок соломы. Думаю, переночую здесь. Залез в эту солому, улегся и чувствую, что снизу тепло идет. Там в яме поросенок спрятанный.
Я утром вернулся на заставу, но про поросенка партизанам не сказал. Почему? Они жарили свинину, я есть хочу не то слово, а они не предложили. Я и не попросил – гордый.
«Меня передавали из дома в дом»
Потом двое взрослых евреев попали из гетто к ним – и они сказали, чтобы я шел с ними. По дороге я нашел кочан капусты – небольшой такой, и последние сутки его ел. И когда мы ночью пришли в отряд, то Лапидус, командир отряда, подошел ко мне, забрал кочан капусты и приказал принести краюху хлеба. А вечером мы пекли картошку на костре и ели с молоком – до сих пор ничего вкуснее я не знаю.
Так мы попали в партизаны. Сначала нас всех вместе собрали в деревне Поречье – сейчас там памятник поставлен. Нас начали разбирать по домам. Меня передавали из семьи в семью. У меня был один недостаток, который с годами прошел – я писался.
Помню, что мне, чтобы спать, выдавали сноп соломы – на пол его положишь, а он разъезжается, и ты прямо на полу спишь.
Я помню, когда я в одном доме был, у них суп варили гороховый, а мне в этот день надо было переходить в другой дом. Мне так хотелось горохового супа! Я манкировал, на печку залез, прятался. Меня нашли и забрали. И вот до сих пор люблю гороховый суп.
«Лежал и щупал себя – живой я или мертвый»
Место, где мы были, – Поречье – там болота страшные. И немцы там не были всю войну. Был оазис, партизанская зона, а немцы нос не совали. Но перед наступлением наших войск, немцы решили очистить тылы, потому что партизанские отряды взрывали эшелоны. И пустили регулярные войска. Мы все вместе с партизанами пошли по болотам прятаться. Зайдешь в болото, расставишь вот так руки, чтоб тебя не засосало и стоишь. Я лягушку до сих пор не могу взять в руки. Постоишь так в болоте, вылезаешь и идешь дальше. Это длилось примерно 10 дней.
Пили воду из луж. У меня было несколько сухариков в мешке. Ночью, когда в лесу спишь, крутился на них специально, чтобы больше крошек было, чтобы потом крошки съесть.
Помню, как ночью мы дорогу перебегали, и немцы устроили такой пулеметно-автоматный огонь, что маленькие деревья срезались. Я лежал и щупал себя – живой я или мертвый.
Когда мы вернулись после марафона обратно в деревню, немцы-то ушли, а из 10 наших человек, что Иосиф привел, 9 вернулось, а одного нет. Самого Иосифа. Мы решили, что он погиб.
Встреча спустя десятилетия
И вот в 1993 году, 23 октября, правительство Беларуси собрало всех выживших в гетто на 50-летие его уничтожения. Я приехал. Там есть монумент Яма – я не раз должен был в ней лежать.
Ко мне подходит Феликс Липский – глава белорусской организации узников гетто, и говорит – тут есть твои, те, что были с тобой у партизан. И указал на маленькую. женщину. Я подошел. Мы друг друга не знали. Я сказал, что знал только Йоську и его сестру Майю. Она говорит: «Эта маленькая сестра – это я».
Я говорю: «Как жаль, что Иосиф погиб». «Как погиб, – отвечает она. – Вот он стоит». Он оказывается попал в плен в Германию, там его взяли воспитанником уже наши войска, а после войны он жил в Риге.
Сцена была, что все журналисты не понимали, в чем дело. Два мужика обнимаются и плачут. Счастливая встреча была. Мы с ним общаемся по скайпу. И я всегда ему напоминаю, что ему я обязан жизнью. А он говорит: «Ты знаешь – из всех ты единственный, кто помнит это».
В Минск на броне танка
Наши, советские, танки проходили через Речицу. Помню, как один танкист мне соли в тряпочке принес – мы же без соли жили почти год и одиннадцать месяцев. Соли не было никакой. И вот, когда он принес ее в мешочке, народ по крупинке пробовал.
Подошел ко мне чумазый танкист. Говорит: «А ты откуда?» Я говорю: «Из Минска». И он сказал – поехали. Дал мне немецкую губную гармошку, посадил прямо на бронь вместе с пацанами и мы поехали. Ссадили нас за 20 километров до Минска. А дальше – на подножке грузовой машине. Помню, держусь за подножку и думаю, что сейчас отпущусь и все. Потом пешком, и утром мы пришли в Минск – его только освободили.
Пришли к красному костелу, и какой-то мужик подошел к нам и говорит: «Ребята, пошли бы лучше на Украину, там хоть хлеб есть». А что такое Украина? Мы же неграмотные были, ничего не знали.
Каким-то образом мы догадались, что надо искать военкомат. Мы нашли, и первое, что там произошло, нам дали кусок мыла и сказали – идите к речке, помойтесь. Мы же мылом не мылись год.
Из детдома в детдом
Направили нас в детдом. Мы пошли из одного конца города в другой. Детдом остался от немцев, там не жизнь, а малина: красные немецкие перины, форма цвета хаки – брюки и шорты, кормили как на убой, корова была своя – я как старший за ней ухаживал. Но ребята все оттуда удрали, я остался один. И на второй или третий день меня вызывают ребята из спальни и говорят – пойдем с нами. Я отказался. Они пошли воровать, спекулировать, в тюрьме потом сидели.
А в конце августа меня перевели в детдом для школьников. Кирпичный дом, где паровое отопление не работало – размерзлось, кормили впроголодь.
Мы ночью взламывали кладовку, а там кроме муки ничего и не было. Мы насыпали себе в рубашку муку, а потом на нас же и экономили.
Из детского дома я попал в туберкулезный санаторий, сразу надели пижамную форму. Я помню, что я руку в запястье смерил, чтобы знать, насколько я поправлюсь.
После детского дома это был рай – хлеба давали сколько хочешь. А чая – маленький металлический стаканчик. Я быстро выпивал чай и не мог много хлеба съесть.
Мне было лет 10. А напротив меня сидела девчонка – 6-7 лет ей было – и она смеялась «Ой, такой большой, а в первом классе». А сама могла съесть маленькими глоточками много хлеба.
Мне не жалко было хлеба, но по совокупности обидно – и я однажды ей карандаш в голову загнал со злости.
Она сразу в рев, ее в медсанчасть забрали. Я думал, меня выгонят.
«Твоя мама приехала»
И тут приходит нянечка и говорит, что меня главврач вызывает. Я не боялся, что будут наказывать, я боялся, что отправят в детдом, а там голодно. Я медленно-медленно стал собираться.
А она говорит: «Быстрей! Твоя мама приехала». И тут я упал в обморок. Меня водой отлили. И я, как был зимой голый, побежал вниз.
Когда я был в детдоме, к нам часто приезжали офицеры и искали своих детей. Лето было, ребенка на столе на улице раздевали, они искали родимые пятна. И мы все собирались вокруг в ожидании, что возьмут. И когда не брали, мы страшно переживали. А тут я понимал, что со мной может быть ошибка, но я побежал. Там стояли три женщины – я их не знал. А тут повернулась Оля, и я ее узнал.
Плакал ли я? Не то слово. Я и сейчас плачу.
А знаете, как она меня нашла? Оля пошла в кино уже после войны, к ней подошел знакомый мужчина. И говорит: «Как живет Боря?» Она говорит: «Какой Боря? Он погиб в гетто». А тот ей – «Как погиб? Он был у нас в партизанском отряде». И она начала меня искать. И отыскала в туберкулезном санатории под Минском.
«Меня обманули, меня не взяли!»
Меня оставили на время в санатории. А потом должны были встречать. Машина задержалась, а Оля с работы прибегала. И мы разминулись. Нас повели пешком в детдом. Я всю дорогу, помню, ревел как белуга и кричал, что меня обманули, меня не взяли, а Оля сзади бежала. Догнала только на ступеньках.
Оля забрала меня к себе, ей не было и двадцати лет. Жили мы в пристройке впятером. Места не было – меня укладывали под столом. Когда она привела меня домой, я сел на стуле возле печки и слышал, как мамина старшая сестра сказала Оле: «Ну зачем ты его забирала из детдома? Помогла бы ему там». Маминой сестре тогда было за 60, и Оля выгнала ее. Сказала: «Вон отсюда, чтоб я тебя больше не видела никогда».
Последние годы я каждый год Олю видел, она жила в США. Она совершила героический поступок – я ей всем обязан.
«Война мне снится»
Война никогда не кончается. Она и сейчас снится. Мне и сейчас снится, что я удираю, что в меня стреляют, что вот-вот-вот… Она не кончается.
Я помню, после войны говорили: «Вот если бы лет двадцать не было войны». Почему? То поколение пережило русско-японскую войну, революцию, Гражданскую войну, финскую войну, польскую войну, Отечественную войну. Через Беларусь это все прошло.
И вот уже 75 лет войны не было. И это страшное время – выросло несколько поколений людей, не знающих войну и не понимающих, зачем беречь мир.
Я когда встречаюсь с нашими преподавателями, пытаюсь им объяснить, что такое война. Они не знают, что это. Ну и действительно – как может нормальный человек понять, что можно убить 6 миллионов людей.
Когда спрашивают, как это можно пережить – очень просто. Не думать об этом. Меня когда-то спросили, о чем я тогда думал. Я думал о двух вещах – о голоде и холоде. А о том, что расстреляют? Ну расстреляют, ну и что. Ребенок все воспринимает как игру.
** Оригинал.